— Да то! — начала сердиться бабушка, — Перевернулась крышка, ровно монетка, упала бедняжка вниз, в колодец, и обварилась насмерть.
— Кто? — не понял я.
— Девочка! — теряя терпение повторила бабушка.
Девочки той я не знал, и не видел никогда, но соседки, что наваривши щей. да компоту и оставили их настояться к обеду, уже спешили вон из квартир, поправляя платки кулаком с зажатой в нём жмени подсолнухов. Выкатывая в запоздалом испуге глаза, женщины делились друг с другом неведомыми им подробностями, совершенно не прячась ребятни, что бегала тут же. Чаще прочего от скамейки, где сидели сплетницы, раздавалось «клочья кожи», из-за чего мне представлялся сваренный в кожуре картофель… и больше ничего.
Но на следующий день, когда мимо дома, под звуки траурного марша, раздирающего воздух, как душу, прошествовала похоронная процессия, я в ужасе бежал со двора, и поклялся не выходить из дому «никогда в жизни», даже под страхом не увидеть больше сказок «Кота Мурлыки».
А ещё через день приехала машина с краном и сгрузила на страшное место бетонные плиты, загородив и сам злосчастный люк, и подходы к нему. Впрочем, через щели между ними временами выбивались струи пара, пугая прохожих и местную ребятню, а заодно мешая навсегда позабыть о судьбе маленькой девочки, наступившей на незадвинутый кем-то люк.
Много позже, когда ужас осел на дне памяти и я стал выходить во двор, то поглядывая в ТУ сторону, где дышала горячим паром земля, я неизменно сокрушался. Эх, — думалось мне, — если бы та девочка умела читать… Ведь там же было на-пи-са-но!.. Но вот что именно, я так и не разузнал.
Без весны
Туман, что случился накануне, осел инеем на кронах деревьев. И омытый прозрачной водой рассвета, с каплей солнечного света будто бы лимонного сока, лес казался звонким, хрустальным, что придавало ему, и без того утомлённому морозами, хрупкости, нежности, изящества, чистоты.
Утомление шло к нему, ибо недолгая пора забвения о собственной немощи, что ожидалось вскоре, сменится после на буйство красок, к которому привыкаешь за малое время, так что делается оно незаметным, точнее — незамеченным. До пренебрежения, пожалуй. То обидно, но что важнее, — тотчас после листопада, принимаешься тосковать об утрате, горько и безнадежно страдаешь, как бывает при расставании со всяким привычным, разумеющимся, без которого себя не мыслишь, но кой само без тебя обходится легко.
Всяк толкует об весне, как умеет. Одним видится в ней больше счастливого, нежели напротив, хотя и мало в том правды, чаще — привычка, рассуждение. Однако ж не забывается повторять измятое прочими и про скорое возрождение, и про пробуждение с цветением… Да только сколь уныния прежде надобно превозмочь! Поди-ка, растормоши то дерево, из чьего дупла, ровно из уха, раздаётся птичье пение. Огрызенные косулями тонкие побеги, выклеванные птицами с голодухи почки, самый источник того, ожидаемого и благоухающего липкого цветения…
— Знаете, милейший, у меня создаётся такое ощущение, что вы не любите весны…
— Ну, так что ж? Разве моё отношение положит конец положенному природой ходу вещей? Всё идёт своим чередом: таяние стряхнёт оцепенение, навязанное зимой, а там, глядишь, отыщется повод улыбнуться и мне… Тогда-то и будет дело до всем понятных её переливов и прелестей, ручьёв и антрацитовому блеску слякоти. А весна… что весна? — Не тревожьтесь, она без нашего признания переживёт. Не то, что мы без её.
Сосна
Середина уж марта, а зима всё ещё ходит по окрестностям, собирает вещички, чтоб ничего после себя не оставить, никакой нечистоты или неудовольствия. То воду в канаве подсушит морозом, то укрепит перильца сугроба, что держатся на остове сухой травы, то придаёт прочности отполированному солнцем зеркалу льда на реке. И хотя не бывать ему теперь долго голубым, а всё ж не по-мышиному сер, не матово-бледный, не чайного цвету. Побелит его маленько, подморозит, и на том спасибо.17
Покуда ещё можно решиться, да перебежать на ту сторону, в пустой, не заставленный ещё, не занавешенный листвой лесок.Широко шагает зима, торопится, оставляя разношенные следы на снегу. Походя скинет снег с крыши, тронет сосну, дабы принудить влажный тяжёлый сугроб съехать, наконец, на землю, да пожурит ещё:
— Нешто не видишь, как тяжко сосне?
— Так она ж ни словом не обмолвилась супротив, и не стонет!
— А тебе непременно, чтобы с криком, да оземь, и лапу прочь? Чтоб рыдала тихо густыми слезами смолы?
— Так… ды-к… — краснеет сугроб, а под строгим холодным от ярости взглядом солнца, теплеет, сочится раскаянием, и ну бежать укоризны скорым ручьём… Но где там! — прихватит его мороз за рубашонку, будет после хрустеть тонкой лужи ледком, и стает без следа в вязкую дорожную пыль.
— Вот и поделом ему. То б в лесу, под кусточек, промеж мата сосновых игл, да ко грибочкам, а так…
Идут рука об руку февраль с мартом, беседуют чинно, а сосне жаль того сугроба. Ибо — сострадательна она, хотя на вид и колюча, от того-то и оставлена зелёной на все времена.
На все времена