В сумерки его выпустили, и он поплелся на сеновал в конюшню – спать.
Чоркан проспал несколько суток. Поворачивая израненное тело, он лишь стонал, но не просыпался. Все тело было в рубцах и синяках, боль не позволяла открыть глаз, наполняла собой долгую бесконечную ночь, измерявшуюся лишь вздохами и проглатываемой слюной.
Потом, отупевший и оцепенелый, он начал спускаться с сеновала, молча и бездумно и только на минутку – за хлебом и табаком. А в остальное время, днем и ночью, спал. Боль понемногу утихала, и во сне он наслаждался покоем, который обычно наступает после жестоких страданий. Случалось, он бодрствовал по целым часам, и его уже не мучили мысли и воспоминания. Он смотрел, как сквозь щели в крыше пробивались длинные солнечные дорожки и как в них, когда он ворочался на сене, сильнее начинали плясать пылинки. Он чувствовал себя младенцем.
Проснувшись на восьмой день, Чоркан понял, что ему полегчало. Спускаясь с сеновала по лесенке, он вдруг рассмеялся, ему вдруг показалось смешным, как он переступает с поперечины на поперечину. Даже в лавке Суляка, беря в долг брынзу и хлеб, он все еще смеялся. На следующий день он уже не вернулся на сеновал, а пошел за город. Взобрался на холм рядом со старыми окопами, заросшими беленой и низкой дикой сиренью. Под ним лежали сбитые в кучу дома со сплошными темно-зелеными крышами и тонким дымком над ними. Стоял ясный ласковый день. Чоркан ел, и по всему его телу разливалась веселая сила. Он расправил плечи. К нему вернулась прежняя легкость. Солнце, словно заигрывая с ним, слепило единственный глаз. На мгновенье он вспомнил о прошлом.
– Эх, как же они все меня измучили: и швабочка, и начальник, и лавочники, и Ибрагим. Все! Все!
И Чоркан засмеялся от удовольствия, что все это миновало и он опять один, весел и свободен. Подумав о базаре, работе, жизни, он бодро зашагал в город.
Ноги плясали сами собой. При всем желании он не мог бы теперь вспомнить о недавних муках и страданиях. Вот он уже в местечке. Площадь пуста. Перед ним, как бы встречая его, раскинулись знакомые торговые ряды.
Все как прежде. Чоркан, приплясывая, проходит по базару. Он держит воображаемую домру: левая рука отставлена, и пальцы ее бегают по грифу, правой он перебирает пуговицы жилета, словно струны. Он приседает и склоняет голову то вправо, то влево.
– Ти-ридам, ти-ридам, ти-ридам!
Торговцы, высовываясь из-за прилавков, смеются и кричат:
– О-о! С добрым утром, Чоркан!
– Швабочка-то пишет?
– Из дурака и плач смехом прет!
– Кланяется тебе Ибрагим!
– Ну как, пришел в себя?
А он знай себе поет да пританцовывает, дробно перебирая ногами:
– Ти-ридам, ти-ридам, гей-гей-гей!
Он никого не видит, а слышит только половину из того, что ему кричат. Что-то туманит его взор, то ли слезы, то ли радость. Все по-прежнему, все на своих местах. В ушах шумит, в глазах все колышется и переливается. Перед ним не площадь, а море – такая она бескрайняя и широкая!