Когда летом 1917 г. ко мне в Нащокинский пришел знакомиться И.Г.Эренбург, то сделал он это по совету Брюсова. У нас ничего не вышло. Мне некоторые его стихи понравились, я же ему был совершенно чужд. Первого же моего ответа на его вопрос о том, кого или что я люблю, он совершенно не понял. Я сказал: больше всего на свете я люблю проявленье таланта. Он ответил, что именно этого-то он и не любит, и из слов его я понял, что ему представляется, будто он наткнулся на эстета и разубеждает его. Существо «Сестры моей жизни», главные стихи были тогда уже написаны. Я всех чуждался, я знал, что́ это такое, но лето было заряжено такой непомерной чувствительностью, я так любил в каждой грозе, в каждой уклончивости моей знакомой, в каждой внезапной поездке к ней в Балашовский уезд проявленье таланта, что замыкался единственной силой этого тока. К Цейтлиным я попал после конца, после «Разрыва». Я не знал, кто рядом со мной. Я не знал, что рядом со мной сидит то, что я еще тогда любил больше всего на свете, то именно, чем я отшатнул И.Г. И чудесно, что я еще тогда этого не знал. Тогда было невозможно, тогда все было бы погублено. После этих дат или годом позже я повел не свой, насильственный, педагогический образ жизни. Я стал рвать со всем прирожденным во мне, стал учиться людскости, равнодушью. Я совершенным дураком поехал за границу в 1922 г. Уезжая туда, я смутно искал именно того, что сейчас на меня валится. – Вот смысл восьмилетья.
Мне придется продолжать 1905 г. и книжку закончить. Тут я хотел о планах несколько слов. Но вот что. В искаженьи, понесенном жизнью за эти 8 лет, я никому никогда не лгал. Я сдержу перед всеми слова, данные за этот срок. Я не умею писать письма. Но ты знаешь все. Больше тебе писать так я не буду. Рамка чуждости и наговора ложится тогда на семью. А я бы умер с тоски, если бы мне сказали, что двое этих людей из целей превратились <в> средства и что жертвами сделал их я. И пойми, что это не от тебя, не от твоего ты, не от твоих писем, а от потрясения, от того, что́ во мне. Оттого, что я понял, что больше всего на свете люблю проявленье таланта.
Нынешним летом я хочу отправить жену и ребенка за границу к сестре (Мюнхен). Я не поеду. Я надеюсь вырваться через год, и разумеется к тебе и с тобой к Рильке. Давай опять переписываться по-старому. Прости за двойственность и если думаешь, как все, что лицемер, то порви со мной.
Письмо 41
<ок. 27 марта 1926 г.>
Цветаева – Пастернаку
Борис. А пока вы с Ахматовой говорили обо мне в Москве, я в Лондоне говорила с эстрады тебя и Ахматову. Последовательностью Ахматова, Гумилев, Блок – Мандельштам, Есенин. Пастернак, я. Маяковского за недохв<атом> глотки не говорила, сказала стихи к нему. Слушали меня – но этих имен писать не должно. Достаточно будет сказать тебе, что моим лучшим слушателям запрещено было прийти. Борюшка, сообрази. Из того, что прочла стих к Маяковскому, выведи, кто были слушатели.
Больше всего – странно – дошел Есенин. (Ореол ли сканд<ала> – Айседоры – смерти?) Слушали изумленно и – благоговейно. В воздухе: что же нам говорили??? Вроде откровения. Невинно. Трогательно.
В Лондоне увид<ела> приблизительно всех уцелевших, близких родственников.
Лондон. Посылаю тебе – бандеролью – старинный Лондон до пожара. Эт<от> не тот. Не твой. Первое мое впечатление – никто не пони<мает>! – изумл<ение>, что дома из кирпич<ей>, улицы из домов, Лондон из улиц. Город распад<ался> на моих глазах. Я ничего не
То же самое, как стих, который знаешь с голосу (поворот голоса тут правее, тут левее), вдруг увид<еть> напечатанным. Буквы – строчки – строфы – Где же
Потом опять восстанов<ился>. У меня благородная (неблагодарная) память. Я, пожалуй, и смотрю-то, чтобы забыть (выделить).
Голуби. – Лебяжий. – Тот <
Теперь я уехала <оборвано>
Кстати, нас с тобой на громком диспуте вместе ругали. Белиберда, вроде Пастернака и Цветаевой. Мы за границей до смешного ходим в паре. У всех на устах.
Борис, только твою современность мне я признаю.
Я бы с тобой совсем не умела жить. Я бы тебя жалела на
Страсть, что и сейчас, даже по стар<ому> следу мысли (мечты) у меня <оборвано>