Я в этот же вечер написал ответ. Так началась эпистолярная стадия нашего брака. Я свято соблюдал условия и не звонил ни разу, зато письма выходили длинными и подробными. Я писал о работе, о том, как дела дома, о том, что моему коллеге, Рону Беллинджеру, прописали новое лекарство от нарколепсии и теперь он ходит слегка осовевший, но, по крайней мере, не клюет носом на заседаниях кафедры, как раньше, и о том, что у Джека Ньюмана по — прежнему бурный роман с Сарой. Я писал о том, как Ольга, моя новая помощница по хозяйству, так рьяно оттирала кухонную плиту, что соскоблила указатели конфорок на панели, они попросту исчезли под движениями ее щеточки из стальной проволоки. И еще я писал, что места себе не нахожу с того момента, как понял, по-настоящему понял, что ее нет рядом. Я писал, она отвечала, так и повелось. Но ни я, ни она не знали, чего именно каждый из нас недоговаривает. Любую переписку непременно пронизывают незримые скважины, черные дыры недосказанного, и с течением времени я все настойчивее гнал от себя мысли о том, что в ненаписанных строчках писем, которые я исправно получал раз в неделю, могло быть мужское имя.
Месяц шел за месяцем, и я снова и снова поднимался по лестнице в квартиру Билла и Вайолет, где меня ждали с ужином. Едва день начинал клониться к вечеру, Вайолет звонила и спрашивала, приду я или нет, и я всегда говорил, что приду. Можно было гордо жевать хлопья с молоком или яичницу на собственной кухне, только зачем? Билл и Вайолет хотели обо мне заботиться, я им это разрешал, а пока они обо мне заботились, я пытался их разглядеть получше. Как узник, выползший на поверхность из подземелья после долгих лет тьмы и мрака, я никак не мог свыкнуться с тем, что в людях может быть так много жизни. Вайолет целовала меня, дотрагивалась до моих пальцев, она то брала меня за руку или под локоть, то обнимала. Смех ее звенел как-то пронзительно, а когда она ела, то чуточку стонала от удовольствия. Вместе с тем я вдруг начал замечать в ее поведении странные сбои, которых раньше не было. На пять — шесть секунд она словно бы уходила в себя и о чем-то или о ком-то с тоской думала. Стоя над кастрюлькой с соусом, она вдруг замирала с ложкой в руках, на лбу появлялась горькая морщинка, невидящие глаза, опущенные вниз, к плите, смотрели куда-то в одну точку, но потом она спохватывалась и снова принималась мешать соус. У Билла в голосе вдруг проступили хрипотца и звучность, которых я не помнил. Может, тому виной возраст, может, курение, но я вслушивался в эти незнакомые для себя модуляции и частые паузы с каким-то новым вниманием. Они придавали Биллу весомость, делая груз прожитых лет еще более ощутимым и почти осязаемым. Вайолет и Билл стали другими, словно их совместная жизнь сменила лад и из мажора перешла в минор. Может, это случилось из-за смерти Мэта. Может, из-за смерти Мэта я обратил внимание на эти перемены и увидел в наших друзьях то, чего не замечал прежде. А может, после того, как Мэта не стало, мой взгляд на мир просто не мог оставаться прежним.
Единственным, кого не коснулись изменения, был Марк. Он никогда не занимал особого места в моей жизни, так, симпатяга, закадычный дружок Мэта, но Мэта не стало, и он тоже как будто бы перестал для меня существовать. Но во время наших совместных вечерних трапез я вдруг начал обращать на него внимание. Он немного вытянулся, но не слишком. Несмотря на то что ему уже исполнилось тринадцать, он по-прежнему оставался круглолицым мальчуганом с мягкими детскими чертами, которые мне так нравились. Марк был необыкновенно хорош собой, но его милота заключалась отнюдь не в его внешнем облике. Она проистекала из выражения лица, в котором чувствовалась какая-то всепоглощающая незамутненная невинность, чем-то напоминавшая его тогдашнего кумира, молчальника Харпо, одного из братьев Маркс. За ужином Марк частенько передразнивал все его ужимки, фыркал, вылупливал глаза, читал вслух кусочки из "Харпо заговорил" или принимался петь "Славься, Фридония" из фильма "Утиный суп", в общем, валял дурака, но потом вдруг мог сказать, как ему жаль нью-йоркских бродяг, у которых нет крова над головой, какая бессмысленная штука расизм, какая жестокость — растить цыплят на убой. Ни на одну из этих тем он особенно не распространялся, однако, если речь заходила о несправедливости, его голос, все еще по-детски тоненький, чем-то трогал мое сердце, потому что в голосе этом звучала неподдельная жалость. Рядом с таким добрым, легким, как воздушный шарик, мальчуганом я сам становился легче. Я уже ждал встреч с ним и с изумлением обнаружил, что, когда он уезжает на выходные в Кранбери навестить мать, братика и отчима, мне его недостает.