Для жителей Европы Сталинград – это не столько город, названный именем Сталина, сколько могучий символ мужества и героизма, напоминание об одном из важнейших событий Второй мировой войны.
Да, возможно, не следовало бы переименовывать этот город. Но это было сделано. И города Сталинграда уже нет. И никогда его не будет, даже если он снова станет так называться. Потому что этот ребрендинг даже в его комической, бесконечно абсурдной версии – на шесть дней в году – уже не будет означать ничего, кроме попыток гламурной жульнической ресталинизации.
Сталинизм в его новом, приблатненно-православном изводе – это не только дань своеобразной гламурно-державной моде, в соответствии с которой “Сталин” со своими великими пятилетками в четыре года вполне вальяжно уживается с евроремонтом, вай-фаем и шенгенской визой – самыми, видимо, наглядными достижениями сталинской эпохи. Это еще и дань низовому, так сказать, сталинизму, сталинизму послесталинскому, то есть вполне протестному пафосу определенной части населения, пропитанной приютским сознанием, где живет тоска по справедливости, понимаемой как гарантированная тарелка супа на человека. Это сиротская тоска по утраченному отцу, который и накормит, и накажет, и погладит, и защитит от пацанов с соседней улицы. При Брежневе, например, тот Сталин, благородная симметрия усов которого украшала ветровые стекла грузовиков, был фактически оберегом, призванным отгонять и укрощать злых гаишных духов. Речь идет и об этом Сталине тоже.
Именно о нем идет речь, а не о том городе в руинах, в честь которого названы улицы и площади во многих городах Европы.
Взрывоопасное слово
До понимания того, что слова – это всего лишь слова, надо дорасти. Далеко не все успевают. Поэтому многим из нас свойственно либо слепо доверять словам, либо испытывать по отношению к ним иррациональную, но вполне отчетливую ненависть, либо их смертельно бояться.
В последнее время все чаще звучит в разных контекстах сакральное слово “революция”. Мы произносим его со сложными и разнообразными чувствами: надеясь, ужасаясь, трепеща, содрогаясь – и всегда ощущая, что наши глаза загораются помимо нашей воли.
Вот и я, человек своего поколения, своего социально-культурного опыта и своих базовых убеждений, однажды в одном интервью на вопрос, как можно одним словом обозначить то, что сейчас происходит, сказал: “Революция”. Тут же я добавил, что я говорю о гуманитарной, а не о социальной революции, но, если честно, сам себе удивился. А потом и задумался.
В годы советского детства я и мои сверстники, конечно же, любили слово “революция”. Как, впрочем, и саму революцию, данную нам, в отличие от поколения наших родителей, не столько в наших ощущениях, сколько в готовых литературных, кинематографических или скульптурно-живописных образах. Революция – это героизм, романтика, победоносная борьба сил добра с силами зла. А как же еще.
Революция – это петроградский мальчишка, наш сверстник, лихо карабкающийся на чугунные ворота Зимнего дворца. Именно этот винтажный кинокадр из года в год перед октябрьскими праздниками показывало телевидение в качестве документальной кинохроники. О том, что этот кадр был безмятежно заимствован из вполне игрового кинофильма Эйзенштейна и что никакого штурма Зимнего не было вообще, мы узнали сильно позже.
Дуновения сначала робких, а потом и отчетливых сомнений по поводу “революции” достигли наших чувствительных душ уже позже. А сначала были образы, понятия и слова, так сказать, абсолютные, непоколебимые. Например, слово “Аврора” долгое время означало лишь название легендарного крейсера. А уже потом выяснилось, что это еще и имя античной богини, названной так, видимо, в честь героического корабля, исключительная роль которого в установлении нового миропорядка, кстати, тоже через какое-то время стала вызывать некоторые вопросы.
С “Авророй” мне запомнился такой вроде бы простенький, но симптоматичный эпизод. В классе, кажется, четвертом мы с моим другом-одноклассником Смирновым страшно увлеклись античными мифами. И настолько увлеклись, что целыми днями изображали из себя всевозможных богов и героев, не говоря уже о том, что повсеместно, когда надо и когда не надо, щеголяли их звучными нездешними именами.
Дошло до того, что Смирнов, опоздав, как обычно, на урок, на усталый и вполне риторический вопрос учительницы Антонины Сергеевны, почему это он опять опоздал, бодро и остроумно, как казалось ему и как, между прочим, до сих пор кажется и мне, сказал: “Я, Антонина Сергеевна, находясь в объятиях Морфея, не заметил приближения Авроры”. Ну не говорить же “я проспал”, в самом-то деле.
“Ты, Смирнов, с этим не шути”, – не без зловещих обертонов в голосе сказала историчка Антонина Сергеевна, или Антошка, как мы ее называли между собой. И этот ее ответ может быть вполне понятен лишь в контексте общего понимания того, что та мифология и тот пантеон, которым была твердо привержена она, были в тот момент однозначно первичными по отношению к тем, которыми были увлечены мы.