Но теперь ему почти нечем было себя занять. Не с кем было играть, других приятелей у него не было. Полдня он проводил с нами на пляже, копался в песке. И почти все время молчал. Куда охотнее он сидел дома. Читал комиксы и без конца строил автомобили, самолеты и авианосцы, но, построив, не испытывал ни гордости, ни радости, чтобы стоило их хранить. Его ничто не интересовало. Он перечитывал все одни и те же книжки, порой в каком-то отупении застывал перед телевизором. Вызвался помогать по дому. (Мою жену это очень расстроило.) Он был невероятно рассеян, не мог надолго сосредоточиться ни на одной головоломке, которые мы ему покупали. Казалось, он стал забывчив. Он так и липнул к нам, куда ни пойдем, не отставал ни на шаг. Он не хотел идти в город, но и оставаться без нас тоже не хотел.
(– Ну почему вы уходите оба? – уныло спрашивал он.)
Он нипочем не хотел оставаться один и старался всегда быть либо с одним из нас, либо с обоими, только спать ему полагалось в своей комнате, в другой половине дома (но он вставал чуть свет – случалось, даже просыпался среди ночи – и прокрадывался в нашу спальню, ему необходимо было убедиться, что мы еще здесь и живы. Он оставался у нас подолгу, тихонько шебуршился и неминуемо будил не одного, так другого.
– Это еще что? – с тяжелым вздохом сердито спрашивали жена или я. – Что тебе тут нужно?
– Завтракать, – врал он, если уже рассвело.
Меня прямо жуть брала. Порой казалось, он вообще никогда не спит, только притворяется спящим, а сам лежит и глядит в окно – когда же оно посветлеет, и считает минуты, и наконец, не в силах дольше выносить одиночество, ищет спасения у нас в спальне). И вечно он был какой-то приниженный, виноватый, даже когда топтался в кухне и подавал то одно, то другое, помогая матери стряпать или мыть посуду. (Жена боялась, не стал бы он надевать сперва ее фартуки, а потом и еще что-нибудь. Как нам быть, если в нем вспыхнет нездоровое желание рядиться во все женское? Я тоже этого боялся. Делал вид, будто жажду научить его играть в шахматы, лишь бы отвлечь его от жены и чем-то занять время, а он делал вид, будто жаждет научиться. Но ни его, ни меня игра не увлекала, и скоро мы ее забросили, хотя никакого другого занятия придумать ему не могли.) Заставлять его идти на улицу играть было бессмысленно и жестоко. Играть было не с кем. С мальчиками и девочками из своей бывшей группы он не хотел ни проводить время, ни разговаривать, даже с теми, кому раньше при встрече так радовался и кого нам гордо называл своими друзьями, не хотел, чтобы они его замечали, даже глядеть на них не хотел. Стоило ему увидеть кого-нибудь из них, когда мы куда-нибудь с ним шли – а они кивали, махали, улыбались ему, окликали по имени, – он цепенел и вместо ответа сердито, решительно отводил глаза. И скоро они перестали радоваться ему при встрече. Дружбы как не бывало. Это было страшно. Казалось, все они ему чужие, словно он их и не видал никогда. Но по-прежнему всякий раз, как мы с ними сталкивались, он гневно напрягался и цепенел, словно ждал: вот сейчас случится что-то ужасное. Ничего не случалось. Я сердился на него, зачастую охотно наподдал бы ему и толкнул к детям, приказал бы начать снова с ними играть и веселиться.
Для всех нас это было мученьем.