Генрих раскрыл объятия, и она упала в них. Она обнимала тело Генриха, оставшееся молодым, а Генрих обнял ее тело, которому перепало больше восьмидесяти лет, так крепко, как он обнимал ее раньше, и теперь Сельма чувствовала только те места своего тела, которые соприкасались с телом Генриха. Например, свое правое плечо Сельма больше не чувствовала, то самое плечо, которое у нее отнималось, когда она носила меня день и ночь после гибели Мартина. Только теперь это было по-другому. Теперь это плечо не было онемелым. Теперь этого плеча как будто не было совсем.
— Я больше не чувствую свое плечо, — сказала Сельма, уткнувшись Генриху в шею, которая пахла как раньше — мятой и немного сигаретами «Кэмел» без фильтра.
— Так полагается, — сказал Генрих, губы его приходились на ее затылок. — Так полагается, Сельма. — И его ладони гладили ее по спине, по волосам, по рукам.
Сельма дрожала. Это была какая-то неконкретная дрожь, она не знала, что и где у нее дрожит, это была просто дрожь сама по себе.
И тогда Генрих сказал то, что Сельма говорила мне, когда мне было пять лет и я слишком высоко забралась на дерево на ульхеке. Это дерево Сельме и сейчас было хорошо видно отсюда. Я не знала, как мне с него спуститься. Сельма привстала на цыпочки, подняла вверх руки и почти дотянулась до меня, когда я еще крепко цеплялась за ветку дерева.
— Отпускайся, — сказала она. — Я тебя подхвачу.
Okapia johnstoni
«Дорогой Фредерик, Сельма умерла», — хотела я написать, сразу же, наутро после смерти Сельмы, но после «дорогой Фредерик» я не продолжила, потому что никто не имел права это писать, никто не имел право это утверждать, пока об этом не знал мой отец.
Я считала, что будет неправильно, если отцу скажу об этом я, и что сделать это должна моя мать.
— Разумеется, — сказала моя мать, но, когда отец позвонил во второй половине дня, ее не оказалось дома, потому что она занималась организацией похорон, и мне ничего не оставалось, как быть тем человеком, кто ему об этом скажет.
Когда телефон зазвонил, я сразу представила себе отца где-то далеко, у телефона-автомата с плохой связью, в которой он ничего не сможет понять, кроме «Сельма» и «умерла».
— Это я, — сказал отец. — Хорошие новости, Луисхен: я достал билет уже на сегодня.
— Папа, — сказала я.
— Ты меня хорошо слышишь? — спросил отец. — Мне надо непременно вам кое-что рассказать.
— Я тоже должна тебе кое-что сказать.
— Представляешь, Луиза, — торжественно объявил мой отец, — я видел окапи. Настоящего окапи. Здесь, в джунглях. Это непостижимо красивое животное.
Я зажала свободной рукой рот, чтобы отец не услышал, как я плачу. Я казалась себе человеком, который видит, как падает дерево, и думает, что упавшим оно будет считаться, только когда ляжет на землю, а пока еще есть время.
— По-научному окапи называется
— Папа, — сказала я сквозь пальцы, прикрывающие рот, и подумала: папа, тебе надо сейчас помолчать. Ты должен сейчас впустить в себя мир.
— Ну разве это не удивительно? — продолжал отец. — Сельма за свою жизнь перевидела больше окапи, чем перепало его первооткрывателю. Может, это именно она и открыла окапи по-настоящему, — сказал отец и засмеялся. — Кстати, как она себя чувствует? Я доберусь до вас только завтра к вечеру.
Я отняла от лица ладонь и сказала:
— Она умерла сегодня ночью.
И потом были слышны лишь шорохи, которые возникают, когда такая фраза произносится в одном месте, очень далеком от того места, где ее пришлось услышать.
— Нет, — сказал мой отец. Я услышала, как трубка выпала у него из рук, как он ее снова подхватил, я услышала тихий голос моего отца: — Но я же смогу быть только завтра вечером, — сказал он. — Завтра вечером я уже приеду.
Раз уж ты тут лежишь
«Дорогой Фредерик, — писала я за кухонным столом Сельмы. — Сельма умерла. Она очень хорошо к тебе относилась. Единственное, что ей в тебе не нравилось, это сдвиг по времени. Вероятно, мы правда не подходим друг другу. Это не так плохо. В окапи тоже ничто не подходит одно к другому, тем не менее это непостижимо красивое животное».
И больше я ничего не успела написать, потому что передо мной возник оптик и сказал:
— Пора.
Мы с оптиком стояли перед настенным зеркалом в прихожей Сельмы, я в черном платье, оптик в своем выходном костюме, который со временем становился все просторнее. Оптик приставил к лацкану табличку, на которой значилось
— Прицепить? — спросил он и посмотрел на меня в зеркале заплаканными глазами. — Ты считаешь, это весело?
— Да, — сказала я, пытаясь стереть следы туши, которая от постоянных слез расползлась по всему лицу, — это очень весело.