Старик был счастлив, будто это первый был в его жизни больной. И все были счастливы, все вокруг были счастливы. А он не очень-то понимал, отчего такое всеобщее ликование. Он так ослабел, так сник, что все время был в полудреме. И если уж он чему и радовался, так это обретенной вновь памяти: ему снова было дано вспоминать, и не только детство, а обо всем, о чем бы ни пожелал. Он попробовал припомнить войну. Пожалуйста, вспомнилась. Попробовал в Ашхабад заглянуть. Никаких помех, заглянул. Робея, подобрался памятью к совсем недавнему, к дому Ирины. И туда впустила его память. Но вот странность: все, о чем бы ни вспомнил он, не ранило его, не печалило, как он того ждал. Издали все как-то разглядывалось, и широко. Будто это не с ним все случилось, а если и с ним, то с ним не теперешним. Он, теперешний, был наделен еще незнакомым ему спокойствием, он даже и улыбнуться мог иному из того, что некогда приводило в отчаяние. Мог улыбнуться, мог понять, мог простить. Совсем другим будто стал человеком. Не поумнел ли? За несколько дней болезни — возможно ли? Ну, не поумнел, так постарел. За несколько дней? Или, может быть, подобрел?
Он лежал, подремывая, и медленно думал о странных в себе переменах, гадал, как теперь дальше пойдет жизнь.
А вокруг все люди, его окружавшие, были добры с ним, были рады всякому его слову, и их радость передавалась ему, ом старался тоже обрадоваться, но пока это плохо ему удавалось, он был очень слаб, трудно было даже улыбнуться.
Кресло-качалка не пустовало. То Клавдия Павловна в нем вязала, то Сергей Сергеевич усаживался, то взбиралась Машенька. Часто заходили Осип Иванович и Любовь Марковна. Наверное, они все сговорились, потому что одинаковые вели с ним беседы. Про разное, разумеется, но одинаково. Бодро, весело, жизнеутверждающе. Конечно, они сговорились, иначе откуда бы такое всеобщее в мире ликование.
Его продолжали врачевать, в него вводили бодрость.
Клавдия Павловна перестала рассказывать свои сказки для взрослых, он больше не нуждался в таких сказках. Она теперь рассказывала ему немудрящие истории, которые происходили где-то совсем рядом, во дворе у них, в доме по соседству, в магазине. Она будто брала его за руку и выводила на улицу и учила ходить.
— Снег выпал, — рассказывала она. — А тепло. Скользко, гололед, — предупреждала она. — Побежала в булочную и чуть было не грохнулась, — делилась она. — Вот бы нахватала синяков. А то и ногу могла сломать. И, глядишь, Леня, мы поменялись бы местами. Стали бы сидеть рядышком в кресле-качалке?
— Стал бы.
Она поглядывала на него, взмахивала ресницами и вязала. Чуть подавшись вперед, едва покачиваясь в кресле, она вязала, надолго умолкая, хотя губы у нее шевелились: она подсчитывала петли. А ему казалось, что разговор их длится. Он и длился. Всякий раз, когда в нем нарождался к ней вопрос, она угадывала его и отвечала. Всякий раз, когда ему важно было, чтобы прозвучал ее голос, он начинал звучать. Они разговаривали молча и вслух, и, пожалуй, их молчаливый разговор был куда значительнее, чем те слова, которые прорывались наружу.
Красива ли она была? В своей старенькой кофточке, в старенькой юбке, в плотных чулках, как у школьницы, в домашних туфлях, отороченных истершимся мехом, она как бы все делала для того, чтобы спрятать себя, приглушить, пристарить. Но из всего этого уютного домашнего старья ей вопреки, ей наперекор проглядывала, открывалась мягкая и сильная ее красота. Спокойная и надежная ее красота. А если, случалось, трогала ее губы улыбка, то уж тут и гадать было нечего, тут уж просто вспыхивало ее лицо красотой. И долго потом не угасала эта вспышка, хотя и улыбки уже давно не было. Потому-то она и улыбалась не часто, стыдясь будто этих вспышек молодости и счастья в себе. С чего бы? С какой радости? Но сейчас, но ради него она все же почаще давала волю улыбке, припрятывала, гнала свои заботы. Ей было велено быть такой. Осип Иванович велел. Велел быть красавицей? Для дела выздоровления молодого человека? Вон что, вон какие чудеса творились в этой узкой и высокой комнате: перед ним сидела красавица.
— Да, мне хорошо с вами рядом, — сказала она, доверяясь ему. — Моложе я делаюсь. А ведь я еще не старая, нет?
— Что вы! Да вы!..
— Тише, тише!.. — Она наклонялась к нему, приближала руку. — Вам нельзя так вскрикивать.
Откачнувшись, откинувшись сильным телом на спинку качалки, она с удовольствием принималась качаться, и лицо ее становилось удивленным, счастливым, медленно разгоралась ее улыбка.
— Что со мной? Не влюбилась ли я в вас, Леня?
Она была доверчива, бесхитростна. Да и как можно было хитрить с ним, с этим поверженным человеком? Кокетничать, лукавить — все это было оскорбительно неуместным сейчас.
— Правда?! Это правда?! — вскинулся он.
— Тише, тише! — Она наклонялась к нему, приближала руку, почти дотрагивалась ладонью до его губ.
13