Безмерно опечаленный Рухович, и беспечный, ухмыляющийся Дудин, и торжественно невозмутимый оператор увязались за Птициным и Леонидом. Целая свита теперь была у Птицина. А тот, вертя головой, ходко шел впереди, как верхнего чутья собака, потерявшая след. Вот забежал в тупик коридора, распахнул дверь на балкон. Темно и никого, только две звезды в небе. Посмотрел на эти звезды, задрав голову, пробормотал что-то, словно пожаловался в небо, и побежал назад, деловитый, оживленный, несчастный. Что-то поманило его издали, какой-то звук. Он ринулся на этот звук, не стыдясь, что выдает себя. Вот оно, настоящее, когда ничего не стыдно, когда только боль, боль, одна только боль живет в человеке. Но может, и не боль? Может, ни с чем нельзя сравнить это чувство, и, только пережив его, поймешь, что это такое? Леониду показалось, что он понимает Птицина. Он и сам напрягся весь, слушая, высматривая, заспешив куда-то, зная наперед, что поздно, поздно, мучаясь от этого знания, падая духом. И не в Птицине было дело, а в нем самом, в том, что стряслось с ним самим. Она спряталась от него. Почему? Тетка приказала? Пустое! У нее есть кто-то, еще до него был кто-то? Да, есть, был и есть! Но и это еще не все, не до конца. А что же все?..
Надо было поспешать за Птициным, надо было отвечать на какие-то вопросы Дудина, надо было прислушиваться все время к чему-то — он не мог сосредоточиться.
Вдруг Птицин остановился. Все подошли к нему и тоже остановились. Птицин слушал, вздернув плечо. Совсем рядом где-то звучала патефонная музыка. Пластинка была с трещиной и все подщелкивала, подщелкивала, и Птицин вздрагивал при каждом щелчке. Дудин молча указал ему пальцем на дверь, за которой играл патефон. Дверь была не закрыта, вернее, она была приоткрыта. Дудин подошел к двери, тихонько толкнул ее от себя. Дверь стронулась и стала отворяться, бесшумно, своей волей, как от сквозняка.
— Ну вот, — сказал Дудин шепотом. — Даже и не заперлись. Эх ты, Отелло!
У Птицина расплылись губы в улыбке, он был счастлив, у него щеки обмякли от счастья, рот приоткрылся. И ему ничего не было стыдно, ни страха своего мигом раньше, ни глупого своего от счастья лица. Вот оно, настоящее!
А из-за двери, подщелкивая и становясь все громче, звучал какой-то фокстротик с английскими словечками про любовь, которые выкрикивали время от времени оркестранты.
Дверь уже отворилась настежь, и Птицин стоял на пороге, а те, кто пришел с ним, стояли за его спиной. В комнате горел свет — все лампы, какие были. Столько света вовсе не требовалось, ведь Денисов и Марьям не книжку читать сюда пришли. А зачем они сюда пришли? Музыку послушать, эту вот надтреснутую пластинку? Да, они слушали ее, но казались оглохшими. Сидели в разных углах комнаты и казались оглохшими. И было ясно, почему они сидели в разных углах и почему нарочно приотворили дверь и зажгли весь свет. Они боялись друг друга, боялись того, что зачиналось в них друг против друга.
Леонид не стал смотреть на Птицина, он знал, что увидит жалкое лицо, что тот так же все понял, как и он. И снова стало невмоготу Леониду, будто он сам был сейчас Птициным. Да он и был им, был, но только на собственный лад. Радуясь, что никто его не останавливает, Леонид заспешил подальше отсюда. Куда? Да куда глаза глядят. Надо было побыть одному, подумать надо было. Исхитриться, изловчиться и додумать все до конца.
Тут под ноги ему легла лестница, и он спустился в холл первого этажа, где не было ни души. Ночь. Все спят. Это и хорошо. Он сможет идти и идти по безлюдным, неосвещенным улицам. Раздумывай, сколько душе угодно, добирайся до истины!
Горбун, спавший возле двери, приоткрыл глаза, пробормотал что-то и снова засопел, по-горбуньи коротко присвистывая.
Леонид тихо повернул ключ, и дверь выпустила его на волю.
В городе было хорошо. Дышалось хорошо. Снова вспомнилась далекая Москва, ночная, в пору ранней осени, когда пахнет жухлой травой, уже прильнувшей к земле для зимнего сна, и пахнет все еще теплой, угревшейся за лето землей. Нехитрые запахи, а без них нет родного города, как нет родного тебе человека, покуда не услышишь его запаха, его дыхания. Это что, звериное? Конечно. Человек — тот же зверь, только иногда несчастнее самого разнесчастного зверя. Потому как человеку приходится думать, думать.
Ушел, отодвинулся родной запах травы, словно брел Леонид Покровским бульваром и вдруг свернул в Казарменный переулок. Ветер подул со стороны гор, со стороны Ирана. У этого ветра был свой запах, горьковатый, как привкус дикого миндаля. Горьковатый, просто горький, наигорчайший. Ну, чего ты ломаешь голову, друг? Пора бы давно все понять. У твоей Лены есть какой-то именитый покровитель, еще до тебя был, и Лена не решается с ним порвать, хотя и тяготится этой связью, хотя и потянулась к тебе. Не решается?.. Но почему?! Да потому, что ты слаб, друг, немощен защитить ее. Свяжи она с тобой свою судьбу, конец ее карьере, ее продвижению. Конец, понимаешь? Так что же, ты оправдываешь ее? Нет! Такое нельзя оправдать. Но понять можно. Вот ты и понял…