У Жопы есть два ярких синих глаза на лице. Она ими смотрит в мир. В этих двух синих глазах Жопы иногда мелькает отчаяние. Это оттого, что Жопе девятнадцать лет и в ней всплывает иногда убиенный прадедушка. А может, и нет. Может, это «Титаник» порой шевельнется на дне синевы Жопиных глаз. Я правда не знаю!! Я видела по телевизору, как затонул «Титаник». Тонущие были — добровольцы-миллионеры: лодка для спасения была маленькая, и они уступили детям и женщинам. Они нам улыбались, чтобы мы не боялись за них. Они все были юноши-миллионеры, прекрасней друг друга. Все они были не женаты. Средь товарищей выделялся один — высокий и стройный, в белой рубахе, и ветерок трепал его легкие волосы… Он улыбался белее всех! Диктор нам объяснил, что этот юноша миллионер, как и прочие тонущие. Но он улыбается особенно ясноглазо, чтобы его невеста не боялась за него из беленькой лодки спасенных.
Может быть, это как раз невеста и снимала, как тонет жених. Не найдя, как не расстаться, — крутила, как сумасшедшая, ручку камеры, пока жених с товарищами опускался на дно синевы непробудной. И еще наклоняла вслед, в глубь крутила, в бездну ввинчивалась объективом, пока смутно белели они там — опускающиеся братья.
Вода была синяя, как летний воздух, и, обезумевшая от погони за женихом, невеста запуталась в синеве — крутила ручку камеры, шарила в синем, уперлась воспаленным объективом в небо, крутила, как заведенная.
«Немножко видно! — закричала, ликуя. — Белеет!» Повеселевшая, гналась объективом за облачком, кружила по лодочке, счастье встречи не в силах сдержать. Звонко кричала ему приветы!
Белая лодочка кружила на месте, ожидая спасения. Камера в лодочке зорко кружила по синеве моря — неба-неба — океана…
Все лучшие женихи навеки там. Навеки. Камера знает.
Жопа мечтает сниматься в кино. Но ее никогда не заснимут. Не наставят камеру на два ее синих глаза. Это бес-по-лез-но.
Все эти люди (Марья, Сальмонелла и т. д.) — чисто русские. У них нет никаких инородных примесей, кроме крови отцеубийцы…
Они добывают еду и одежду. Жопа носит на своей девичьей груди майку с надписью «Ламбада» и схемой совокупления. Жопа думает, что носит на груди танец. А носит еблю. Еблю на грудь девственнице Жопе купила мать Жопы Сальмонелла, а деньги на покупку ебли наворовала хлопотливая бабушка Жопы и мать Сальмонеллы — Марья.
Они живут, и их торсы с нами, а нижние части — над нами, а что там, под нами, я уж и не знаю. Потому что кровь отцеубийцы все на свете перепутала.
Но мне кажется, что хоть время-то все-таки движется. Годы-то идут ведь. Постукивают в висках.
Ночью, когда все уснут, я растворю окно, свешу свои длинные шелковистые волосы в синеву ночи, и ты по ним заберешься ко мне. И я тайно припаду на грудь твою.
И вот годы шли, шли, шли, и однажды наступило лето. Оно было совсем юное и слабенькое, чахло по московским подворотням. Но воздух уже был синий и теплый, и я держала окно открытым.
И вот позвонили, сказали: «Большой талант!» — и привели ко мне гостя — Сашу, юношу с гитарой. Я просто окаменела. Миловидный и легкие волосы — друзья сквозняков, и розовый ротик, и ясные глазки… Таких тысячи, тысячи, тысячи… пригожих, бродит по гостям, угощает собой… тысячи их!
Чай я расплескала мимо чашек. И у меня не было сахара. Я сказала про это, а Саша сказал, что любит сладкий. Я даже загляделась на такую наглость, а он, напротив, — засмеялся и покраснел.
Я выходила из комнаты подержаться за сердце, приходила обратно, разливала всем чай, опять выходила, возвращалась… маялась я.
Оттого что юноша внимательно следил за мной умными серыми глазами, мне делалось еще хуже: если он такой умный, как сообщают два его ясных глаза, то взял бы да ушел. Ведь ясно же! Ясно!
К тому же я не люблю юношей с музыкальными инструментами и серыми глазами. Это не мужчины. Я знаю, какие мужчины. Полугармонь. Она сама говорит, что она мужчина, и я верю, потому что от Полугармони трясешься и клацаешь зубами. Она была на войне, и она солдат, лизнувший кровь…
Кровь, Саша, кровь и Полугармонь. А ты, Саша, ты что-то другое… Полугармонь самая сильная в мире. А таких, как ты, — тысячи, тысячи, тысячи.
Мне кажется, что когда наступят сумерки и если не включать света, то лицо твое будет слабо белеть в летней густой синеве. А жизнь будет очень длинная.
Так вот… что там еще… А, Полугармонь! Полугармонь, Полугармонь, Полу… и Марья! Марья! Они страшенные, Саша. У Полугармони потому такая бабья морда, что строгая Марья нюхает Полугармонь, и у Марьи теперь растет мошонка. Она очень строгая — Марья! Ей надо все, что кому дороже всего. Потому что она — вор!
А ты, Саша, ты пришел сюда и ничего не знаешь. Из синевы лета влажного ты выплыл, вынырнул — серые глаза с улыбкой: «Здрасьте!»
Нет, не здрасьте, Саша, не здрасьте — а они низовые, страшенные, разбухшие, необходимые, уважаемые, и всегда будут со мной, всегда, на всю жизнь.