Эти кортежи бывают двух видов: тот, где убийца находится один со своим охранником — тогда не так тяжело, — и тот, что помимо самого смертника в крошечных клетушках везет и его подельников, которым суд сохранил жизнь. Их захлестывает чудовищная радость. В них звучит песнь жизни, вальс, в котором переплетаются звуки скрипок, и этот самый беззвучный вальс кажется похоронным мотивом их уже, считай, умершему товарищу, который смеется над смертью, измученный до самых глубин сердца мыслью, что возможность остаться в живых была совсем рядом, ведь те, кто больше всех близки ему, все его приятели, которых он обожал этим утром и которых ненавидит сейчас, сохранили жизнь. Аркамон вернулся один.
Если бы только преступников судил суд присяжных, который выглядел фантастически и нереально, то есть сами присяжные были бы одеты на манер оперных дьяволов, как на страшном карнавале, или он состоял бы из существ бесчеловечных или, наоборот, сверхчеловеческих, как, например, священники, наверное, все было бы не так ужасно. Но он состоит из самых обычных людей, которые живут самой обычной жизнью, и вдруг, не утратив ни единой из своих человеческих черт — ведь все мы могли наблюдать их привычки и причуды, делающие из них совершенно обыкновенных людей, — они становятся судьями, которые принимают решения: жить человеку или умереть, следует думать, что какая-то человеческая грань — наша грань — тесно соприкасается с преисподней, настолько быстро происходит переход от одного состояния к другому. В самом деле, ужас казался бы не таким всеобъемлющим, если бы приходилось иметь дело с той жестокостью, которая выявляет ад где-нибудь далеко от человека, страшнее, когда случается отыскать ад в себе самом. Тогда нельзя больше надеяться на чудо. Цепи для Аркамона были уже скованы, и это произошло не по чьей-либо сказочной, потусторонней воле, но по самой что ни на есть человеческой воле, по воле народа, который направил сюда четырех охранников, выполняющих работу кузнецов так же хорошо, как сами кузнецы.
Аркамону хотелось говорить, сказать все равно что, он и сам толком не знал, но слова застряли у него в горле. Тогда он понял, что для того, чтобы продолжать и дальше тонуть в этом море бесчувствия, следовало молчать. А вот охранники могли сколько угодно разговаривать и суетиться. Они принадлежали тому миру, который производит цепи, кует кандалы, запирает на засов двери: сам он едва был знаком с этим миром.
— Есть хочешь? — спросил главный надзиратель.
Аркамон отрицательно покачал головой.
— Может, хоть супу поешь?
Он тихо произнес: «Нет, не надо». Аркамон ничего не ел с самого утра, но начальник понял, что настаивать не стоит. Он велел всем выйти и вышел сам, закрыв за собой дверь и заперев ее на засов. Один из охранников тут же заступил на пост, заняв место у наблюдательного окошка. Усевшись на дубовый табурет, он начал свое бдение. Аркамон решил было поспать и собрался вытянуться на койке, но ноги оказались вдруг такими тяжелыми — из-за цепей — что ему пришлось поднять их обеими руками, чтобы уложить на край кровати. При этом раздался железный лязг, и часовой тут же насторожился и прильнул к окошку, внимательно вглядываясь внутрь. Аркамон, казалось, спал. Голову он уронил на валик. Вряд ли стоит говорить, что он вновь и вновь прокручивал в голове тюремное заседание, но в воображении переиначивал его по своей воле, на свой вкус, как хотелось ему, и теперь оно заканчивалось оправдательным приговором.
Но по мере того, как он наталкивался на какую-нибудь тягостную подробность своих воспоминаний — ошибка адвоката, неверный ответ, несправедливость председателя — стыд и гнев переполняли его. Как Наполеон мог засыпать и просыпаться по своей воле? Темнело. Камера была уже полностью погружена во мрак, и вдруг грубая вспышка хлестнула по белым стенам. Это охранник зажег свет. Этот шок разрушил оцепенение, которое им овладело. Он понял, что свет здесь будет гореть всю ночь, и еще сорок пять ночей.