Вечер… Мы мечтали бы спать вместе всю ночь до самого утра, тесно сплетясь, обвивая друг друга телами, но поскольку это было совершенно невозможно, мы придумали себе нашу, собственную ночь длиною в час, а тем временем над нами, над дортуаром, вытканным паутиной такелажа, поддерживающей подвесные койки, зажженная ночная лампа-фонарь, морская зыбь дремоты, стальной язычок зажигалки, царапающей кремень (у нас говорили: «слушай набат»), мальчишеский шепот, сетования какого-то шныря, которого каши авторитеты иронично называли «мученичек», ночные испарения — все это вкупе делало из нас бессонных мечтателей. Потом мы разлепляли наши рты, пробуждаясь после краткой ночи любви. Мы вставали, потягиваясь, забирались каждый к себе и засыпали валетом — так были расположены наши гамаки. Когда Вильруа уходил и я оставался один, я часто представлял себе, что он здесь, под моим одеялом, но грусть, вызванная его уходом, довольно скоро утратила свой первоначальный смысл и стала чем-то вроде всегдашней, непреходящей грусти, похожей на окутанную туманом осень, и эта самая осень отныне — мое главное время года, потому что все является и является передо мной, даже и сейчас. После всех этих солнечных ударов, чтобы сердце мое, раненное таким ярким сиянием, наконец исцелилось и отдохнуло, я сжимаюсь, сворачиваюсь клубком, мечтая вновь оказаться в своих промокших лесах, среди упавшей листвы и туманов, я возвращаюсь в замок, где в высоком камине пылают дрова. Я слушаю шум ветра, и он убаюкивает меня крепче, чем тот, что стонет в ветвях настоящих елей настоящего парка. Он дает мне отдохновение от того ветра, что надувает паруса галеры. Эта осень выразительней и коварней, чем настоящая, та осень, что снаружи, ведь чтобы сполна насладиться ею, я должен сам каждую секунду придумывать какую-нибудь подробность, штришок — и упиваться ими. Я создаю их каждое мгновение. На несколько минут я зацикливаюсь на мысли о дожде, потом — о заржавленных решетках, о пахнущем гнилью мшанике, о грибах, о плаще, раздуваемом ветром. Любое чувство, что родится во мне, когда я набухаю, как влагой, таким вот временем года, не вздымается яростно, а, наоборот, как-то смягчается, вот почему моя ревность к Булькену оказалась не буркой, не исступленной. Когда я писал ему, мне хотелось, чтобы письма мои казались игривыми, банальными, ни о чем. Но любовь моя проскальзывала в них все равно. Мне хотелось бы показать его всемогущим, уверенным в себе и во мне, но вопреки моему желанию в письмах сквозило беспокойство и тревога. Я мог вновь начать письмо, но мне было лень. Ленью я называю такое особое чувство, что словно внушает мне: не надо, не начинай, бесполезно. Это самое чувство дает мне понять, что напрасно и бессмысленно пытаться выглядеть сильным и свободным, ведь безрассудная моя природа всегда отыщет тысячу щелей и проявится все равно. Нет, я заранее проиграл. Я спою про свою любовь. Я теперь надеюсь лишь на красоту своей песни. Кого любит Булькен? Кажется, особенно часто он вспоминал о Роки. Но Роки вскоре должен был покинуть наш мир, и я даже не уверен, действительно ли мне было горько услышать, что они любили друг друга. Мне было бы непросто узнать, находился ли он в близких отношениях с каким-нибудь другим вором, ведь поведение женоподобного молодого человека и его мужчины никогда не выглядит подозрительно. Когда двое друзей встречаются при всех, вы не увидите шокирующих жестов и движений: они просто пожимают друг другу руки и разговаривают. Значит, я не мог догадаться, было ли у Булькена с кем-нибудь соглашение, из-за которого мне пришлось бы отойти в сторону. Мне кажется, час моей любви пробил, когда однажды, стоя в группе воров, он спросил:
— С утра пораньше, это как понимать?
Я ответил:
— Ну, на рассвете, на заре.
Кто-то вмешался:
— Это роковой час.
— О, тут я не обольщаюсь, — засмеялся Лу. — Уж без этого-то я обойдусь.