Но здесь слова оборвали. Раздался рык, звонкий удар, а сразу за ними — тонкий визг, будто щенок проглотил иголку. Граф вдруг отвесил Lize затрещину, такую, что чуть не сбил корону-венок. Она отшатнулась, схватилась за щеку, еле устояла на ногах, все поскуливая, но он уже был рядом — крепко держал ее за плечи. Глаза горели. Казалось, вот-вот руки взметнутся к костлявому горлу, сдавят его, скрутят, сделают что-то, во что К. придется вмешаться, хотя бы попытаться… Но произошло иное.
— Прости, прости, прости, — забормотал граф и прижал Lize к себе в лихорадочной медвежьей хватке. — Господи, Лизонька… нет, нет, я не хотел!
Она билась только первые секунд десять, а потом горько зарыдала и приникла к нему, твердя все одно: «Ненавижу тебя, ненавижу…» Он качал ее как маленькую, бессвязно что-то шептал: обещания скорого счастья; увещевания, что дело все в дурных закостенелых устоях; сетования, что раньше, у тех же греков, все было куда как проще и мудрее… К. вслушивался, до боли впиваясь в плотную ткань гардины. Он словно глотал ничем не подслащенный яд, медленно, каплю за каплей. И этот яд разъедал все внутри.
Он вспоминал любимого графом Платона, которого тот часто цитировал: о двух Эротах — возвышенном и пошлом; о равноценности всякой любви и о том, что лишь любовь устремляет к совершенству; об андрогинной человеческой природе. Как смело это звучало; как в то же время наивно, ведь никто более, даже в университетском окружении К., не рассуждал столь свободно и просто. Какие прекрасные это были мысли: о некоем идеальном мире, где все сходятся сознательно и по нежному взаимному согласию. Осе, вязнувшему совсем в других, домостроевских проявлениях человеческой натуры, тот мир очень нравился. Даже казалось: люди рано или поздно туда придут, а граф, нежно любивший жену и ныне ведущий спокойный и целомудренный образ жизни в окружении семьи, вовсе уже пришел. Реальность же… о, какое там было, к чертовой матери, целомудрие, какая добрая воля, какая утопия? Мертвого вот уже много веков Платона подняли из могилы, проволокли через галерею кривых зеркал, взяли из его древних, оторванных от просвещенной реальности идей только самое низменное — и заставили изувеченный труп оправдывать зверства.
— Осторожнее, — шепнул призрак, и только тогда К. осознал, что тянет гардину на себя, пачкает в крови все сильнее, прячет в ней лицо, силясь укрыться от цветочной вони.
…В реальности же в этом идеальном мире древних, либо ушедшем с той эпохой, либо вовсе никогда не существовавшем, граф искал лишь косвенные оправдания своей…
К. разжал пальцы, опустил руку — нет, уронил бессильным движением. На ткани остался отчетливый багровый след.
— Следила за мной, да? — прошептал граф, вытирая Lize слезы. — Хитрая…
— Следила, — отозвалась она и, вздохнув, добавила: — И конечно же, никому я ничего не скажу — не потому, что будет позор, а все же потому, что ты мой, мой… — Она зажмурилась, закончить не смогла. — Мне только страшно иногда, знаешь? Что, если во мне… или в ребенке, который у меня когда-нибудь будет… что-то такое…
Упали слова так же тяжело, как капли крови на пол.
Граф отстранил ее, внимательно вгляделся. По уязвленному взгляду К. понял: вот-вот на Lize польются все те же слова об устоях современников, порядках эллинов, Эротах, наставничестве над юными и прочем. Но в последний момент граф будто передумал. Криво улыбнулся, опять поправил Lize цветы на венке, покачал головой и прошептал:
— Глупое дитя. Брось, ничего такого в тебе нет, ну а дальше…
— А ребенка я удавлю, едва что-то такое увижу. — Lize резко подняла глаза, и было это еще страшнее всех ее прошлых ужимок, всех усмешек самого графа. — Сколько бы ни было ему; сколько бы ни было мне — удавлю, едва поймаю. Знаешь ли, братца, приблудного вора, мне не так чтобы жаль, а вот всяких других…
Не врала. Не гневалась — горела.
— Твое дело, — граф бросил это сухо, явно скрывая, что слова потрясли даже его. Он чуть отступил, помедлил, добавил уже теплее: — Твое, Лизонька. Я вообще за то, чтобы каждый был сам себе хозяин и с моралью своей разбирался сам.
Ей, кажется, было что ответить, но она промолчала. Потерла щеку, тяжело вздохнула.
— Пойду холодное приложу… — Она повернулась к двери.
— К Софочке ходить не смей, — велел ей в спину граф и с усилием добавил: — Я сам… как-нибудь сам… и постараюсь все же форсировать. А сегодня веселитесь обе.
Lize кивнула и быстро покинула кабинет — простучали и пропали каблучки, сгинул цветочный флер, вновь вытесненный запахом похоти. Граф остался в задумчивости стоять у стола, с бесцветным и бездвижным лицом, заложа руки за спину. «Удавит, удавит…» — пробормотал он не то опасливо, не то, наоборот, с двусмысленной гордостью. Пожал плечами, чему-то вдруг усмехнулся и, направившись обратно к креслу, негромко запел: