Не хотелось возвращаться в воспоминания по-настоящему: проживать потрясение, какое испытал, поняв постепенно, что всех закадычных приятелей так или иначе наказывают дома. И не то что розгой по рукам за шалость в классе. Несколько часов босиком на горохе; порка ремнем, после которой не сядешь и не ляжешь; полночи на улице в крещенский мороз. Лишь серьезный лохматый Митька, сын купчихи-вдовы, сошедшейся со становым приставом[20]
, ни на что не жаловался. Его, как и Ивана, не били, да еще баловали то шоколадом, то книгами, то игрушечным оружием. В классе ему завидовали: пристав был большой по провинциальным меркам начальник и нравом обладал пусть лихим и строгим, зато вроде добрым, участливым. Вечно заходил узнать, как там успевает его «сынок», широко улыбался учителям, слушая об успехах в математике и интересе к механике… Митька не жаловался. Просто в некоторые дни приходил с ожерельем темных синяков на шее, от которых все взрослые прятали глаза; в другие не мог сидеть, точно как те, кого пороли за разлитое молоко. Ближе к тринадцати годам он просто взял — и прыгнул в майский вечер под несущийся на Тверь поезд.Все это Иван сбивчиво, как можно суше пересказал. Граф, слушая, почти не поднимал головы. По лицу невозможно было прочесть, что он ощущает; ресницы опять почти прикрыли глаза — но взгляд вспыхнул, стоило повиснуть тишине. Темные губы, ставшие ярче от наливки, дрогнули. И граф тихо сказал:
— Что ж. Вы овладели отличным оружием — жаль, это все, чем я могу вас утешить. — Он медленно повернул лист к Ивану. — Вот… как-то так.
В первую минуту Иван решил, что на портрете совсем не он: и щеки не казались круглыми, и подстриженные у дешевого цирюльника волосы — неопрятными, и во взгляде темнело что-то такое, чего в зеркале он отродясь не замечал. Запечатленный человек определенно собой гордился, знал себе цену; в нем чувствовались твердость и храбрость, ну а неряшливая беспородность его была скорее очаровательна, чем отвратительна. Иван задумался было, начал подбирать тактичные комплименты вроде «Слишком хорошо, чтобы быть правдой». Но секунды шли, а с ними картинка будто менялась сама по себе. Если рассматривать черты в совокупности, знакомый облик действительно не складывался; если же приглядываться к каждой отдельно… вот же они, щеки, а вот небрежность; вот криво обрезанная прядь у уха и длинноватый острый нос-жало. Ни одного изъяна не упущено, но все равно красиво. Красиво в сумме, а не каждым слагаемым. «Влечение к душам», как есть и «корзина с яблоками». Таким граф его видел? Или все же не совсем его, а скорее Осу? Лестно. И он прошептал:
— Невероятно.
Граф удовлетворенно улыбнулся, кивнул и протянул ему лист. Выдвинул ящик, убрал остатки чистой бумаги и принадлежности — и, как обычно, тщательно запер все на ключ. Тогда это не настораживало. Тогда Ивану вообще было все равно, что там хранится, — листы и листы; у всех ведь есть свои секретные уголки.
— Буду видеть в этом немного лучшую версию себя, — сказал он.
— А потом и станете ею, — уверил граф. — Вы многое однажды перевернете в этом мире. Я таких вижу за версту.
Они выпили еще наливки. Тяжелая и дурманящая, она была совсем как эта красная удушливая толща, которая много лет спустя уносила Ивана все дальше из прóклятого дома.
4. Инок
Сущевская полицейская часть
Рука не болела, раны не было, но не покидало чувство, будто К. и вправду потерял недавно много крови. Вкус ее на языке мешался с желчной горечью, колыхал липкую неотступную тошноту. Хотелось пить, вот только было нечего: не открывать же коньяк, от которого станет лишь хуже? К. все же ощупал бутылку, просто чтобы убедиться: запечатана. Вслепую пошарил по столу потной, трясущейся ладонью и никакого ножа, конечно же, не обнаружил. Выдвинул ящик — перламутровая ручка и чистое острое лезвие сонно блеснули из густой тени. Что… привиделось? Все-все? Отчего же тогда так скверно, будто телегой переехали?
К. сидел на прежнем месте, за столом, но реальность качалась; он был один, но перед глазами плясали какие-то силуэты; вещи двоились, а потолок и стены то угрожающе наползали, то устремлялись прочь. Невыносимо… невыносимо, и на одной только свече, по-прежнему расплескивающей золото в темную ночь, можно было удержать сбитый прицел взгляда. На свечу К. и уставился, сосредоточенно и упрямо, сглатывая один за другим желчно-кровавые комки. Минута, две… мир успокоился, силуэты пропали, а во рту стало просто сухо, но не так уже противно. Теперь можно было и передохнуть без страха, что завалишься со стулом вместе, вывернув попутно желудок. К. сложил руки на столе, прижался к ним лбом и зажмурился, горбя плечи, точно черепаха, прячущая голову в панцирь. Не спать — так он себе велел. Не спать, просто хорошенько подумать.