Он повернулся в сторону румяной буфетчицы в крахмальной наколке и поднял рюмку. Та заулыбалась, приподняв в ответ могучую грудь.
— Одно из главных достижений моего правления, — вздохнул Радимов. — Все женщины стали прекрасными от возбуждения. Уж это ты, Рома, отрицать не сможешь… А там такой лафы не будет. Там обыкновенные бабы, издерганные повседневностью. Вот как я эту лососину.
— Предупреждаешь? — спросил Цаплин, наворачивая крабы.
— Кажется, пенальти! — сказал хозяин, прислушиваясь к шуму. — Взгляни, Паша, если не трудно, кто будет бить… Если Петрунин, то я его все равно уволю… Вот так и там, Рома. Зарвешься, нарушишь правила игры в запретной зоне — сразу пенальти. Там работают животные инстинкты, чтоб ты знал.
— А там кто пенальти будет бить? — перестал жевать Цаплин.
— Ну конечно, не Петрунин, — сказал хозяин.
— Как раз он, — сказал я, глядя в окно. Отошел от окна и сел за стол. Мы подняли рюмки в ожидании удара. Трибуны взревели, и мы чокнулись.
— Уж не с будущим ли пенальтистом я чокаюсь? — сощурился Цаплин. — Он бьет без промаха.
— Паша остается, говорил уже, — сказал хозяин, ни на кого не глядя.
— Чтобы обеспечить алиби, — кивнул Цаплин.
— Можно сказать и так, — согласился хозяин, ковыряя в зубах. — И запомни: никому там, Рома, твои исследования в потемках моей души не интересны. Разве что составителям твоего некролога.
Цаплин замер, не донеся до рта. Буфетчица испуганно приоткрыла рот. И тут снова взревели трибуны, так что она вздрогнула и груди ее заколыхались.
— Шесть, — сказал хозяин. — Осталось два. А ты, Рома, сядь. В ногах правды нет. Как и в твоих писаниях.
Ты берешь поверхностные явления, не отражая суть. Что есть худший вид лжи, прикрытой будто бы правдой. Но, кажется, я это уже говорил… Правда, Паша?
Я кивнул — рассеянно и отстраненно. В моих глазах по-прежнему колыхалось нечто волнующее и, как всегда, отвлекающее. Как хоть ее зовут? Не знаю. А может, не помню. И смотрит так, будто у нас уже что-то было. Вот так всегда. Узнаю имя, фамилию и домашний адрес, лишь когда получаю повестку в суд по поводу установления отцовства. Ее бы раздеть — вспомнил бы.
— Вот пью, ем — а зачем? — меланхолично вопросил хозяин. — Мне прописаны овсянка, творожок, свеколка с рынка, а все эти деликатесы мне безразличны. И даже противны. Но сознание, что как большой начальник я не могу не быть приобщен к этой разновидности житейских радостей, недоступных для простых трудящихся, о чем ты, Рома, совершенно справедливо пишешь и бьешь во все, какие еще остались, колокола, заставляет преодолевать отвращение… Но вы не обращайте внимания, вы ешьте, ешьте, я больше не буду портить вам аппетит. Потом, когда приду к власти, начну с садистским наслаждением больного гастритом уничтожать все эти пайки, спецмагазины и праздничные заказы с лечебным питанием!
Он вздохнул печально, с материнской любовью глядя, как я торопливо запихиваю в себя паштет из гусиной печени. Цаплин демонстративно отодвинул от себя яства и торопливо дожевывал. Хозяин встал.
— Идем, Рома. Паша молодой, ему по силам это изобилие… — Он обвел рукой помещение, включая буфетчицу. — Не будем мешать.
Мы остались с ней вдвоем. Она подошла к двери и заперла ее на ключ. Я с сомнением осмотрел ее, пока она находилась ко мне спиной. Чересчур много клетчатки, куда мне столько? Вот если бы это была воздушная, грациозная тургеневская девушка, мечтательная и бесплотная, мне захотелось бы, напротив, чего-то плотского и приземленного. Чтобы, как ту учительницу, опустить на землю. Эту хочется, напротив, не оплодотворить, а одухотворить, поднять на пьедестал. Но уж слишком тяжела… Я допил, подмигнул, протянул руку.
— Раздевайся. Презервативы у тебя есть?
— Пять тысяч пачка, — стыдливо потупилась она.
…Пока я спустился вниз, переступая через чьи-то ноги, трибуны взорвались, как по заказу, еще дважды. Матч кончился, трибуны скандировали, я прислушался: весело, дружно, жизнерадостно выкрикивают фамилии футболистов. В этом был свой ритм и тональность. Важно не упустить!
Моя музыка должна как-то продлить это скандирование, выйти из него… Я замахал руками своим хористам и музыкантам — скорее!
И стадион смолк. Я подчинил их Моцарту, обманом заманил, напоил золотым веселящим напитком, и нам стали ритмично, в такт рукоплескать. Пространство было заполнено чистыми, затейливыми «кружевами мелодии, проникающей в самые заскорузлые души.
Я закрыл глаза, подчиняя и подчиняясь течению, несущему нас всех мимо райских берегов…
Когда кончилось, вернее, оборвалось, я даже качнулся вперед и чуть не упал, как со сне, на строй хористок. Потом увидел смеющиеся глаза моей Сероглазки, остановившей меня, когда хотелось послать все к черту. Трибуны рукоплескали, свистели, освобождаясь от неведомого и непривычного для многих наслаждения и наваждения, в которых неловко было сознаться.