— Я ему запретил болтать. Ты его загипнотизировал, да?
Станислаус в смущении мешал черное пойло черпаком.
— Я дал ему двадцать марок, чтобы он помалкивал.
Роллинг отобрал у Станислауса черпак и заставил его поднять глаза.
— Тебе так дороги эти два француза?
— Они просто влюбленные и целовались. Они никакого преступления не совершили.
Роллинг посерьезнел.
— А если бы совершили?
Станислаус подложил угля в плиту. Когда он опять выпрямился, Роллинг стоял все там же.
— А?
Станислаус закрыл заслонку.
— Фельдфебель назвал меня сукиным сыном. Ненавижу фельдфебелей. Они мою девушку испортили. И меня мучили и мучают…
Роллинг поднял руку. Поднес котелок к губам, сделал вид, что пьет, и сказал в алюминиевую посудину:
— Каждый делает что может, но надо думать, что делаешь. Твоя ненависть недостаточно обширна!
Он сделал два-три булькающих глотка, отер с губ темную жижу, крякнул и ушел.
Станислаус расхаживал взад и вперед по полутемной кухне. Жернова его мыслей вновь пришли в движение, они скрипели, помол был грубый: все надежды, которые он питал в последние годы, развеялись в прах, разлетелись как перелетные птицы, чьи крылья стыли на лету от жестокого зимнего ветра. Он больше ничего для себя не ждал, и все-таки вчера вечером, несмотря на боязнь, что Богдан его предаст, он осознал: тот, кто для себя ничего более не ждет, способен принести людям капельку счастья. Он способствовал скромному счастью незнакомой парочки и теперь с удовлетворением думал о том времени своей жизни, когда он чувствовал себя обязанным всеми силами пытаться ограничить людские злодеяния. Разве это не достойная цель жизни для человека, которому все остальное просто не удается?
Вот так все и было в Париже, в этом городе духа, современном городе со старыми домами, в современном городе, в улочках и закоулках которого сохранилось столько уюта и романтики, в городе, где вокруг стольких зданий как бы застыло прошлое. В некоторых переулках еще слышался топоток Эсмеральдиной козочки, а у многих стен еще свистели пули, выпущенные по мужественным коммунарам. Но теперь в Париж слетелась хищная стая коршунов, немецких мужчин, они оправдывали свое нападение на город на Сене тем, что им надо защищать свое гнездо, находящееся далеко отсюда, в городе под названием Берлин.
В казармах находилось множество немцев, никогда даже не видевших Берлина, поскольку раньше у них не было ни времени, ни денег на проезд; но зато теперь они видели Париж, и великий фюрер немцев оплатил им дорогу. Они посылали домой пакеты, коробки и ящики — подкормить птенцов в гнезде; а многие из коршунов нашли себе во Франции пару — еще лучше, чем дома. Они забыли о войне.
Но война не забыла о них. Великий фюрер немецкого народа и его Провидение сочли необходимым напасть на Россию, чтобы разбить этого союзника — так это называлось, — прежде чем он станет врагом.
Вновь громкоговорители в канцеляриях каркали о великом подвиге, продолжавшемся уже двадцать четыре часа. Опять офицеры произносили речи перед строем рядовых и требовали воодушевления великим делом Отечества.
— Все падает ниц при нашем приближении:
Польша — восемнадцать дней, Франция — приятная прогулка с минимальными потерями, все ясно! И у тех, кто уже не отправлял из Парижа пакеты и ящики, в ком взыграл идиотский гонор предков, они-де призваны покорить Европу, у всех были взволнованные лица, они старались друг друга перещеголять в восхвалении их мудрого, ведомого Провидением фюрера.
Но были в этом хоре и другие голоса, послабее, потише, так сказать, шепот под толстым военным одеялом, ночью, когда луна подглядывает в окна, обманывая заплесневелый мир; шепот в отхожем месте, где нельзя разобрать, к кому относятся проклятия.
Когда новость достигла ушей обоих поваров в кухонном подвале, Вилли Хартшлаг уронил обратно в котел еще недоваренную свиную голову и направился в свой угол, выбрал бутылку, откупорил и стал лить себе в глотку прозрачное вино. Станислаус резал лук, щуря залитые слезами глаза на зарешеченное окно подвала.
— Господи Боже мой!
Вилли Хартшлаг сунул ему бутылку. Станислаус не стал пить. Хартшлаг отпил еще, прополоскал горло, отставил пустую бутылку в сторону и сказал пропитым голосом:
— С Парижем покончено. Значит, вперед, на толстых русских баб, брр!
— Свинья! — произнес Станислаус и приготовился к вспышке ярости Хартшлага. Ничуть не бывало. Хартшлаг остался спокойным, убрал бутылку и сказал:
— Тебе следовало сказать «свинка»: бывают куда большие свиньи, такие, что ты и вообразить не можешь.
Вечером из казармы никого не выпускали. Мужчины бездельничали в своих комнатах и со всей силы шлепали пестрые французские карты на слежавшиеся соломенные матрацы.
Иоганнис Вейсблатт лежал в своем углу и читал. Шелест страниц был здесь самым робким звуком в сравнении с громкими разговорами и другими шумами.