Но ребята уже не могли унять свою ярость, желая, видно, отомстить за все прошлые обиды и за Дульщика. И вдруг с небывалой ловкостью и силой Клешня подпрыгнул, выпрямился, начал расшвыривать всех, пинать, кусаться. Лицо его было диким, он плевался, матерился, плакал.
— Гады! — кричал он. — Гады вы поганые! — и продолжал отбиваться от всех.
Поначалу многие отступили, стали прятаться друг за друга. Но вот полетели в Клешню подушки, кто-то швырнул в него веник и попал в лицо. Кто-то подставил ножку и повалил его на пол. Клешня не просто упал, а рухнул и сильно ударился головой о железную ножку кровати. Он застонал, схватился за голову и медленно перевернулся со спины на живот.
Все отошли от него и, тяжело дыша, растрепанные и разгоряченные потасовкой, смотрели на поверженного Клешню уже не с ненавистью, а с досадой и с чувством стыда. Вот так же когда-то били Дульщика. И в наступившей тишине все услышали негромкий голос Юры Абдулина:
— Я ему верю. Он не мог взять нож.
— Я тоже верю, — сказал Кузнечик.
— И я верю. И я. Я тоже, — послышались голоса ребят.
Клешня выгнул спину, потом приподнялся. Тощее лицо его было еще яростным, непримирившимся. Он закричал:
— Плевать я хотел на ваше доверие! Плевать я хотел на всех! Вот глядите! — И Клешня, подскочив к своей постели, начал с треском разрывать матрас и вышвыривать в наши лица скомканную вату и трухлявую солому. Он буйствовал долго, никто не решался его остановить. И лишь разорвав в клочья свой полосатый матрас, он сам затих, присел на край кровати и заплакал. Жалобно-жалобно, совсем как маленький. Многие отвернулись. Кузнечик начал прибирать разбросанную солому, а Юра Абдулин подошел к плачущему Клешне, протянул ему полусогнутый мизинец и сказал:
— Хочешь на все века?..
Клешня обтер рукавом мокрые щеки, отвернулся, но охотно протянул длинную руку тоже с полусогнутым мизинцем. Мизинцы сплелись, подергали друг друга, точно пилили дрова. Отныне два наших самых «авторитетных» товарища стали друзьями «на все века».
Я тоже скоро поеду к своим
Незадолго до начала весны сорок пятого года я заболел воспалением легких. Везти меня в городскую больницу побоялись, это было очень далеко, и положили в пустой сумеречный изолятор.
Я болел долго и тяжело. Ребята навещали редко. Чаще всех приходила нянечка тетя Шура, пожилая, тихая, чуть сгорбленная женщина, с большими сильными руками; Она подолгу сидела возле моей постели, поила чаем, прикладывала к голове влажное полотенце.
Я лежал в темном изоляторе, силился заснуть, но не мог и все отламывал по маленькому кусочку хлеб от вечерней пайки и жевал его долго-долго, чтобы не тошнило от голода. Я нетерпеливо ждал тетю Шуру. Она почти всегда приходила с узелком. В пеструю тряпку была завернута глиняная миска, в ней было кислое молоко или творог. Она покупала все это в татарском селе за свои деньги.
Нянечка сидела напротив меня, добрыми жалостливыми глазами смотрела, как я ем, и говорила:
— Слава богу, на поправку пошел. Кто-нибудь и моего сыночка выходит. Мой постарше тебя, а где сейчас — не знаю. Господи, помоги всякому, кто Сашке моему подсобит.
Я часто рассказывал тете Шуре про свой дом, про тетю Матрену Алексеевну и дядю Никиту.
Дольше всех ко мне не приходила Анна Андреевна. Юрка Абдулин сказал, что она тоже простудилась, у нее вскочили огромные волдыри на шее. «Все равно, — думал я с обидой, — хоть бы на минутку заглянула. Вот умру — и не увидит больше».
Учительница пришла внезапно. Шаги и голос услышал в полудреме.
— Как тебе дышится, Леня?
Я встрепенулся, увидел большой хлопчатобумажный свитер, растянутый в вороте. Шея Анны Андреевны была перебинтована, лицо осунулось, нос распух.
— Что, не узнаешь? — с хрипловатым смешком спросила учительница. — Я и сама себя не узнаю, видишь, какая красноносая.
Анна Андреевна смутилась, прикрыла лицо ладошкой. Только теперь я окончательно проснулся.
— Вы все равно красивая, — невольно вырвалось у меня.
Учительница рассмеялась.
— Да ты настоящий мужчина. Подрастешь, будешь пользоваться успехом…
Я хотел спросить, у кого и почему, но вдруг догадался, вспыхнул от смущения и гордости.
— Тебе бы хорошо книжку принести, — сказала Анна Андреевна. — Одному лежать тоскливо, я понимаю. Когда была девчонкой, болела часто. Куклы меня спасали. Много было всяких, а одна даже говорящая. Голос у нее был тоненький, скрипучий. А самая любимая у меня была Машенька. Растрепа такая, чумазая, с оторванной ножкой. Я очень жалела ее, кутала и всех уверяла, что она у меня балерина, точно такая же, как в сказке про стойкого оловянного солдатика. Ты знаешь эту сказку?
— Нет, нет, — сказал я шепотом.
— О, это чудесная сказка о маленьком мужественном человечке, который влюбился в прекрасную танцовщицу. Ее написал Андерсен, я помню ее наизусть. Мама часто читала мне книжку про гадкого утенка, и про Дюймовочку, и про волшебное огниво, которое охраняли собаки с глазами точно блюдца. Я сейчас расскажу тебе про оловянного солдатика. «Крибле, крабле, бумс…»