— Ерунда, я тебе другие пуговки дам, они даже удобнее. — Длинный порылся в просторных карманах своего новенького ватника, достал несколько коротеньких палочек, тщательно оструганных, с канавками посередине.
— Вот держи, у нас тут все такие носят. Видишь?
Только теперь я заметил, что почти у всех ребят вместо пуговиц были пришиты палочки, а у кого не было ни пуговиц, ни палочек, тот подпоясывался веревкой из мочала.
— Не отдавай, — шепнул мне Юрка, — надует.
Длинный услышал шепот, угрожающе бросил:
— Ты, косоглазый, заткнись, нечего было хлеб жрать, — и ко мне: — Не слушай его. Зачем тебе пуговицы, все равно пальто на склад сдашь. А я зато твоим корешом стану. Если кто обидит, сразу ко мне, понял?
Неприятен мне был длинный пацан, с недобрым, пройдошливым взглядом. Но я чувствовал, что он здесь из главных.
Если разозлишь его — будет худо.
— На, рви!
— Зачем рвать, — деловито ответил длинный.
Он достал из кармана самодельный ножичек, ловким движением отрезал одну пуговицу, потом другую, третью.
Когда его пальцы ухватились за последнюю, Юрка резким движением отдернул его руку:
— Мала-мала соображать надо. Чем застегиваться будет?
Длинный опешил; он, видно, не привык к такому обращению. Его худая и грязная рука взметнулась вверх, но не ударила Юрку, а лишь пренебрежительно коснулась лица всеми пятью растопыренными пальцами. Пальцы скользнули от бровей по губам.
Вдруг длинный взвыл, отпрыгнул, сжался, засунув между коленок кисть руки. Сейчас же кто-то засвистел, кто-то бросился на Юрку сзади, спереди. Но внезапно раздался крик:
— Атас! Монашка идет!
Детдомовцы побежали в разные стороны.
По ступенькам крыльца медленно спускалась пожилая женщина, высокая, вся в черном: на ней были черный платок, черное платье, черные боты. Плечистый, косолапый дядя Матвей в кургузом полушубке казался рядом с этой прямой и, по всему видно, очень строгой женщиной, медведеподобным и в то же время робким.
Женщина подошла к телеге, резко оглядела нас, разжала бледные губы:
— Не успели приехать, а уже хулиганите?
— Мы не виноваты, это они сами первые, — сказал я.
— Нечего оправдываться. Кто тебе пуговицы отрезал? — сухо спросила Монашка. Я сжался.
— Вон тот, длинный, — ответил я, еще больше оробев от внезапного признания. «Теперь все, — с ужасом подумал я, — теперь меня будут бить, потому что самое позорное и в детдоме — это предать кого-то». Я знал об этом, да и Юрка мне не раз говорил: «Что бы у тебя воспитатели ни выпытывали про пацанов, молчи».
— Опять Клещенко! — сказала Монашка. — Ладно, мы еще поговорим об этом. Матвей Алексеевич, накормите их, и пусть устроятся в карцере на время карантина.
Женщина в черном ушла так же неторопливо и величественно, как и появилась.
— Директорша у нас строгая, — заметил дядя Матвей. — А этот Клешня давно ребят баламутит. Теперь вот пуговицы вроде денег сделал. Хлеб, ножички, рыбу — все можно купить на них. Весь детдом у него в долгах, у поганца. Неспроста его Клешней прозвали, ухватит — и не выдернешь. Он тут самый старший, всех подмял. Кого ни начнем расспрашивать — все его хвалят, будто брата родного. Одни от страха, другие, видно, подкуплены. Бьемся, бьемся — никак не совладать. Вы, видать, посознательнее. Докажите директору, что пуговицы обрезал, мы его так шуганем — всем легче станет. И не бойтесь, в обиду вас не дадим.
Когда мы пошли в столовую и немного приотстали от дяди Матвея, Юрка шепнул:
— Молчи про пуговицы. Говори, так и было. От страха соврал мала-мала, понял?
Кто же прав?
Кого послушаться?
От кого больше зависит будущая моя жизнь?
От строгой Монашки, от доброжелательного дяди Матвея, от тайной власти Клешни, от дружбы с Юркой или еще от какой-то неведомой силы?
Я не знал, как поступить.
На чердаке
Я не знал, как поступить, и тогда, когда стоял вместе с Юркой перед столом директора детдома. Я готов был во всем признаться. А почему бы и нет? Что плохого в моем признании? Ведь Клешня поступает подло. Так почему я должен его выгораживать?
Я уже готов был все рассказать, но, увидев узкие щелки глаз моего друга, его плотно сжатые губы, я приказал себе молчать.
— Иди за дверь, — сказала Монашка Юрке.
Я остался один перед властными глазами, перед пугающей неподвижностью ее бледного лица.
— Послушай, мальчик, — после долгого молчания сказала Монашка, — ты ведь из Ленинграда, жил все время с папой и мамой. Они воспитывали тебя, учили быть хорошим. Да и глаза у тебя честные. Почему же ты так глупо упрямишься? Я все равно все знаю. Мне важно, чтобы ты сам рассказал, чтобы мы стали друзьями, понимаешь?
Во мне словно что-то прорвалось. Я без удержу стал рассказывать не только о своем приезде, а обо всем, что тяготило меня: о том, как мы ехали с матерью к отцу, о ее смерти, о том, что отец в тюрьме, а других своих родственников я почти не знаю. Хотелось растрогать, разжалобить, чтобы ей стало так же больно, горько, как и мне, чтобы она поняла мою беззащитность перед ней и перед моими новыми товарищами.