Читаем Чувства и вещи полностью

В поисках «десяти неизвестных» я не забывал и об одиннадцатом человеке, о художнике, хозяине «острова обратного времени», где бывали не раз Виктория и Наташа. Не утомляя читателя подробностями, сообщу лишь, что этот «остров» я нашел и познакомился с «островитянином».

Если попытаться определить односложно самое замечательное в его облике, то, пожалуй, этим определением будет потертость. Слово это касательно не вещи, а человека ввел в литературу, по-моему, Достоевский, и тут оно мне показалось более чем уместным, хотя и шла у Достоевского речь не о потаенной сути, а о потертости видимой, облик же моего собеседника отличался современной — с отливом в художественность — респектабельностью. И при этом потертость была ощутима, как чувствуется она явственно при тщательном ощупывании вещи отлично реставрированной, но, увы, с неустранимой изношенностью в невидных местах.

Он, конечно, не помнил ни Виктории, ни Наташи, но я и не собирался осуществлять дополнительное расследование, устанавливать степень чьей-то вины, я был не частным детективом, не судьей и хотел лишь одного: понять «переломы» до последних микроструктур.

— Почему вашу мастерскую называют «островом обратного времени»?

Мне хотелось услышать объяснение от него самого. На стенах висело несколько, видимо, с умыслом отобранных репродукций с картин и рисунков Пикассо — человеческие лица, распадающиеся на геометрические фигуры, — и он подвел меня к ним.

— Извините за банальность, но для ясности начну с нее. Вам разумеется, известно: многие открытия науки и философии до того, как стать формулами и системами, были художественными озарениями. Это относится и к идее обратного времени. Норберт Винер заметил однажды, что возможны существа в иных, фантастических… — он небрежно взмахнул рукой, — мирах, для которых время течет в обратном направлении и сообщение между нами и ими невозможно. Если бы они рисовали лицо, нам это показалось бы катастрофой, гибелью лица, его распадом… — он говорил удивительно «складно», точно повторяя заученное наизусть. — А если бы мы рисовали лицо, это им показалось бы распадом и гибелью. Любопытно, не так ли? Но самое любопытное в том, что до Винера, лет за двадцать, это показал Пикассо. — Он торжествующе улыбнулся и неожиданно буднично добавил: — Сейчас будет кофе. Вам покрепче?

— И вы решили… — вернул я его к интересовавшей меня теме за чашкой кофе.

— Я решил, — ответил он охотно, — поставить мысленный эксперимент: люди, перешагнув порог мастерской, должны вообразить: они те самые существа, открытые Пикассо или Винером — не важно, — для которых время идет в обратном по отношению к нашему лучшему из миров направлении.

— Зачем? — допытывался я.

— Что — зачем? — не понял он.

— Зачем вам нужен этот эксперимент?

— А вы, — улыбнулся он чуть помолчав, подумав, — человек, видимо мало современный. Мы живем в век экспериментов, открывающих, — он подумал опять, — новые стороны действительности.

— И что же вам удалось открыть?

— Мне удалось открыть, — посмотрел он твердо мне в лицо, — что это не фантастика, время может течь в обратном направлении.

— Оно действительно течет в обратном направлении, — согласился я с ним, — когда разрушают не лица на рисунках, а нравственные ценности в самой жизни.

— Ценности? — улыбнулся он. — Еще кофе?

Когда он отлучился, я вдруг подумал о том, что во все века грандиозные социально-психологические явления сопровождались гротескными тенями. В начале XVIII века — Вольтер с его «культом разума» — и великосветский распутник, которому показалось, что «суд разума» освобождает от «суеверий морали» и ничего недозволенного в мире не осталось. Потом — Руссо с его «культом сердца» — и сентиментальный нотариус, экзальтированно разглагольствующий о бегстве в «девственные леса». В начале XIX века — Байрон с его трагическим одиночеством и непонятностью — и описанный Пушкиным «москвич в Гарольдовом плаще», потом, через ряд десятилетий, Ницше с его Заратустрой — и телеграфист на полустанке, разыгрывающий перед захолустными барышнями «сверхчеловека».

А в наши дни — интеллектуализм, грандиозное явление середины XX века, и… Он вернулся с чашечками кофе, и я почти осязаемо почувствовал философскую суть его «потертости». Ведь он уже был и великосветским распутником, и сентиментальным нотариусом, и телеграфистом-ницшеанцем, перед тем как стать сегодня «интеллектуалом». Роль, в сущности, не менялась, лишь немного варьировалось действие: когда-то было оно драпировкой в живописный плащ Чайльд-Гарольда, сейчас стало пенкоснимательством с подлинного интеллектуализма — «гения века». Особенность любой гротескной тени в том, что она доводит до абсурда пафос отрицания. Ах, как заманчиво в компании юных женщин выпить кофе с интеллектуальными сливками за разговором о том, что не осталось в мире ни бурных дней Кавказа, ни Шиллера, ни славы, ни любви.

— А не помните вы, — поинтересовался я, уходя, — мысли Винера об уходящем свете?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже