Лишь когда пароход издал не по чину низкий басовитый гудок, извещающий об отправлении и все стали прощаться, Мария подняла громкий и безутешный рев. И никакие уговоры и увещевания, никакие конфеты и пряники не могли ее успокоить. Она отказывалась идти на руки к Нине, и изо всей своей крохотной силы цеплялась за пиджак и руки отца. Уходя с парохода, уже на сходнях, Слащёв украдкой грубо вытер кулаком лицо — не хотел, чтобы кто-то увидел его нечаянную слезу.
Домой они вернулись незадолго до полудня. Пантелей и Мустафа тут же разошлись по своим делам. А Слащёв стал неторопливо обходить опустевшее жилище. Оно вдруг показалось ему пустынным и чужим, словно обворованным. Под ногами валялся забытый гуттаперчевый клоун с глупо размалеванным лицом. В другой комнате обнаружил Зизи. Она выбралась из-под кровати и, радостно виляя хвостом, бросилась к Слащёву.
— Что, дурочка, решила, что тебя забыли? — он подхватил ее на руки и пошел дальше. Подобрал с пола разбросанные и забытые Ниной чисто женские мелочи: гребешки, заколки, носовые платочки, разложил все это на подоконнике.
Снова вернулся в комнату Маруси. Нечаянно наступил на какую-то игрушку, она жалобно пискнула. Он поднял ее. Это была резиновая кошка, которую жевала Маруся, когда у нее резались зубки.
Он присел на стул и долго сидел так, о чем-то размышляя. Его вывела из задумчивости Зизи. Она потянулась к нему и лизнула его в щеку.
— Сочувствуешь? — спросил Слащёв и добавил: — Ничего. Переживем.
В глубине дома что-то шуршало, позвякивало. Это на кухне чем-то занимался Пантелей.
В доме поселилась печаль.
Слащёв пошел на кухню, увидел Пантелея. Тот что-то толок в ступе.
— Ты что это?
— Та ничого. Пшеничку на крупу. Для каши. Забыл, шо Маруськи уже нема.
— Не толки. Не надо.
— Истолку. Каша будет. Мы не съедим, иждевенцы есть. Барон — той, звестно, до каши с малых лет приученный. Так это шо! Верите-нет, я даже Яшку до каши приохотыв.
— Филин — кашу? — удивился Слащёв.
— А шо филин? Почти той же человек. Два дня мышей ему не давав, на третий зачал кашу жрать за милу душу, — продолжая толочь пшеницу, философствовал Пантелей.
— Оставь ступку! Потом истолчешь. Хочу тебе два слова сказать.
— Лаять будете? — уныло спросил Пантелей.
— За что?
— Тарелку вашую розбыв, пуговки до мундира не пришыв, — стал перечислять Пантелей.
— Стерплю.
— Так чего ж вы тогда так издаля подступаете? — решительно сказал Пантелей. — Уже кажить, шо не так.
— Понимаешь, мне придется уехать. Может, надолго.
— Ну, и езжайте. Не первый раз.
— Ты слышишь? Надолго. Может, очень надолго.
— Ну, и ничого страшного. Дождусь.
— Ты так легко говоришь: дождусь. У Яшки, к примеру, есть ты. Ты его если не мышами, так хоть кашей накормишь. А я уеду, ты один останешься. Как жить будешь?
— Эх, Яков Александрович! Это я по молодости боявся без краюхи хлеба остаться. А счас, в мои-то годы…
— Не хорохорься! И в твои годы сладко поесть хочется, и на мягком поспать. Мустафа тебя кормить не станет. У него у самого целая орава — семь душ. И денег у тебя нет, чтоб за жилье платить.
— Так, може, и я з вами туда подамся. За компанию.
— Туда не берут компаниями.
— Ну — ничо. Хужее бувало. Продержусь.
— Так вот, слушай приказ. Собирай все свое богатство, и — на нашу индюшиную ферму. Мустафа вывезет тебя туда. Ты там, кажется, уже бывал?
— Один раз. С Ниной Николаевной. Токо эта ферма так для смеху называется. А шоб она стала фермой, до ее не токо руки, но и ум докладать надо.
— Ну, жить там есть где?
— Хатка! Низ ще ничого, каменный. А крышу всю перекрывать надо.
— Индюков много?
— Пока ще есть. Но помаленько дохнуть. На одной траве токо те дурные гетерианци живуть. А птичке зернятко требуется. Яшка, и той понимае, шо каша лучшее, чем трава.
— Так вот! Живи там, хозяйствуй. Не вернусь, оставляю ее тебе в полное твое владение. Разбогатеешь, станешь миллионером, мою Маруську не забудь. А случится какая оказия домой в Россию вернуться, езжай без сомнений.
— А ферма?
— Да брось ты ее к чертям собачьим. Или продай, если найдешь какого дурака.
— А вы не до них? Не до Нины Николаевны?
— Пока — нет.
— Много вы туману напустили, Яков Лександрыч. Сидели б на месте, не шукали по свету счастья, — со вздохом сказал Пантелей. — Оно одинаково по всему свету раскидано. Только нагнись и сумей взять.
— Так ты и мое заодно подними.
— Э-э нет. Господь в одни руки два счастья не дает. Каждому — свое. Шоб, значится, не перессорились.
— Дурацкая твоя теория, Пантелей! Люди сколь веков изничтожают друг дружку из-за этой пайки счастья. Нету ее. Выдумки все это.
— Как жа! Выдумки! — возразил Пантелей.
— А так! Разуй глаза, посмотри вокруг. На совести все держится. Есть совесть — человек одной пайкой довольствуется. А нет — все под себя гребет. Иной сидит одной своей задницей на целом государстве, и все ему мало. Еще и еще под себя подгребает.
— Гляжу, Яков Лександрыч, вы тоже по-другому рассуждать зачалы.
— Умнеем, Пантелей, Когда много крови насмотришься, умнеть начинаешь. С малолетства бы Господь этот ум людям раздавал, по-другому бы жили — без злобы и зависти.