Я смотрю на себя в наклонное зеркало над туалетным столиком. Рядом лежат щетка, расчески и кремы Доминик, на тех самых местах, где она их оставила в то, последнее утро. Забытое эхо, которое я пытался разбудить своим письмом, я ищу теперь в моем отражении. Что сохранилось от Ришара Глена в этих знакомых и безликих чертах, привыкших отражать не состояние души, а то, чего ждут окружающие? Мои глаза тоскливы, даже когда я стараюсь улыбаться, не разжимая губ — такая улыбка отбивает всякое желание поболтать, а тем более, посочувствовать. Каштановые волосы спадают на лоб, искусно скрывая залысины на висках, сросшиеся брови вполне соответствуют моей репутации человека недалекого, а загнутые кверху усы выросли давно, еще до того, как им пришлось прикрывать печальные складки в уголках губ, эти ненавистные следы потерь. Усы у меня густые, ровно подстриженные, как у блюстителей порядка, которым надо хоть чем-то гордиться помимо формы; это носовое украшение, как у корабля, стало для меня одновременно визитной карточкой и прикрытием. Не знаю, выражают ли усы мою индивидуальность или нет — надо бы их сбрить, чтобы определиться. Мои колючки нравились Доминик. С тех пор как она перестала отвечать на поцелуи, у меня появилась привычка, вроде тика, вздергивать верхнюю губу, чтобы чувствовать кончиком носа, как они колются — когда-то они пахли губами Доминик, и я до сих пор тайно храню воспоминание об этом аромате у себя под маской.
Под маской… В кого я ряжусь и что маскирую? Я не знаю, как старели в моей семье, таков печальный или счастливый удел всех сирот и приемышей. Должно быть, лишь в этом вопросе мне порой не хватает биологического родителя. Если он все еще жив, я бы не отказался узнать у него такие подробности: пусть присылает раз в пять-десять лет свою фотографию, мол, вот тебе показания счетчика, вот наш генофонд, сынок. Вот, на что я стал похож и что тебя ожидает, а дальше, как хочешь — уклоняйся, сглаживай, борись.
Последний раз, когда я его видел, ему было примерно столько лет, сколько мне сейчас. Белобрысый верзила в адидасовских трениках, а зимой в куцем пальто с капюшоном подбрасывал меня к потолку с криком «йо-йо», потом усаживал обратно к игрушкам и запирался с матерью. Позже я встречал бесконечное множество похожих на него возле стадиона: болельщик с банкой пива, балабол, хвастун, весельчак или драчун, в зависимости от счета, но всегда в стае. Когда он слишком долго занимался любовью с моей матерью, его приятели или братья принимались сигналить внизу, в машине. Пронзительный итальянский клаксон, призывающий на вечерний матч, мешал мне делать уроки, и я шел на стоянку и говорил им: «Сейчас он выйдет». Мне было лет семь или восемь. Потом он уходил, усталый, без единой мысли в глазах, я открывал ему дверь лифта, а он трепал меня по голове и дарил наклейку с «Веселой буренкой». Или бонус с заправки ВР «собери сорок штук и получи кружку». Видимо, он вспоминал о моем существовании, когда ел сыр или заправлялся. Это был идеальный вариант по сравнению с высокомерными, тупыми и вечно избитыми вышибалами, которых мои друзья называли «отцами». Я убеждал себя, что на свете живут десятки моих единокровных братьев и сестер, и белобрысый великан им тоже не слишком докучает. Живут они точь-в-точь как я, только на другом конце Ниццы или в Колорадской глубинке, и согревают мои мечты.
Я радовался, когда он появлялся, и был совершенно счастлив, когда уходил: после его визитов с матерью было общаться куда приятней. Однажды он переметнулся от «Ниццы»[15]
к секте поклонения НЛО, влившись в коллектив энтузиастов, какового теперь лишился клуб, как только съехал во вторую лигу, и мать решила последовать за ним в Храм Ориона на Мон-Шов, предпочтя его общество моему, что меня вполне устраивало и за что я никогда не устану ее благодарить. Куда бы скатилась эта жизнь без руля и ветрил, если б меня не бросили, не сломали в тринадцать лет? Кем бы я стал, предоставленный самому себе в унылых трущобах Пайона, среди таких же несчастных пленников нашего иммигрантского квартала, который местные зубоскалы окрестили «гостевым»? Мать была мне скорее старшей сестрой, неприспособленной к жизни и души не чаявшей в своем любовнике, а я был досадной неприятностью, неразрешимой проблемой, которую они все же разрешили самым счастливым для меня образом. Они научили меня всего двум вещам, зато самым важным в жизни, тем, что помогают вынести почти все: одиночеству и прощению.Мать я волей-неволей почти забыл, воспоминание о ней зарубцевалось, как шрамы от ее окурков на моей коже: когда ее мужчина надолго пропадал, она считала, что это из-за меня, а я и не спорил. Она так боялась, что однажды превратится для него из любовницы просто в мать его сына… Она его даже не просила этого сына признать, да я бы и сам отказался. Ради нее.