— Не знаю… Может, и измена. Но вероятнее всего другое: виновата сама система. Порок в ней самой. Она не может не быть ориентированной на саморазрушение, если в основе ее выдвижение к власти не самых достойных, не самых порядочных, не самых принципиальных! Какая система может долго функционировать на такой основе? Нарушен — в самой своей сути — основной закон природы — закон отбора наиболее достойных! Система перевернута! — вот в чем дело. Кто сейчас, как правило, всплывает вверх? Дерьмо или пустышка. А самое ценное, самое самородное, самое творческое внизу! Человек партийный, скажи: кто сейчас стоит в тысячных очередях на вступление? Тот, кому это необходимо для карьеры, для движения вверх по ступенькам. У кого, скажи, больше шансов подняться по служебной лестнице? У того, кто говорит правду? У того, кто жаждет истины? Или — у того, кто умеет задницу лизать начальству, кто умеет с каждой глупостью, изреченной начальством, согласиться восторженно! — чтобы потом, когда и он наконец овладеет властью, ему задницу лизали, с любой его глупостью восторженно соглашались?
«А главное, что работать никто не хочет… — подумал Чашкин. — Каждый в начальники рвется. Каждый норовит без очереди. Каждый норовит быть
Вагон вдруг начал дико вихляться, забренчал всеми своими разболтанными суставами, затрясся, как в припадочной дрожи.
Чашкин испуганно сел.
— О-о! — приветственно воскликнул Виктор. — Вовремя проснулся! Сейчас наш слипинг-кар начнет разваливаться на части. Эту минуту должно встретить по-мужски. Как вы думаете, Иннокентий Гаврилович?
— Думаю, что, — лаконично согласился тот. Виктор взялся за полуопустеншую бутылку.
— Мне не надо бы… — вяло сказал Чашкин.
— Надо. На этом вибростенде без этого не уснуть!
— Вот вы здесь говорили «они», «они»… — удивляясь собственной смелости, спросил Чашкин. — Кто это «они»?
— Они, — кратко ответил Иннокентий.
— Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй… — непонятно объяснил Виктор.
— «Они» — это те, кому мы позволили сесть себе на шею и кого везем сейчас, грязно при этом ругаясь.
— Кое-кого из них ты видел сегодня. Их в отличие от нас в Москву пустили.
— Ладно, — сказал Чашкин, от напряжения утомившись. — Ясно, что ничего не ясно — и выпил предложенную ему кружечку.
Должно быть, спиртное входило в какую-то таинственную реакцию с «малинкой»: Чашкина опять вдруг мгновенно покосило, и он обессиленно ткнулся лицом в вонючий матрац.
«Гад! — подумал он о Викторе. — Ведь говорил же тебе, не надо мне!» — и опять стал бултыхаться в мелководье непрочного, мучительного своей неопределенностью сна.
— Говорят, что на стульчаке загнулся «выдающийся» наш. Может, и не так. Да наверняка не так! Но я вот о чем думаю: до какого же отвращения к своей персоне нужно было довести православных, чтобы они ему такую унизительную смерть сочинили!
— Да уж, довели, это точно… Всю Россию довели. Был Иван Грозный. Будет Иван-дурак. К этому и ведут.
— Сами виноваты, что именно «ведут». Как корову — на живодерню. А мы идем!
— Не люблю я этого «сами виноваты»… Ну, скажи, а что может вот этот наш Иван? А мы с тобой что можем? Если честно?
— Приехали! Значит, будем ждать нового «выдающегося»! Будем ждать, хныкать, фиги в кармане делать и надеяться! Все! Спать пора! Хватит!
— Насчет «спать» ты прав. А относительно другого вряд ли. Нужно думать всем вместе. Много. Так, как никогда еще не думали. Много. В каждом доме. Засыпая, просыпаясь. Всем вместе. Думать об одном! И вот тогда…
— Оптимист ты, однако.
— А что остается? Не вешаться же?
Они умолкли.
Чашкин тоже потихоньку погрузился в сон.
Странный это был сон: какой-то тихий, проникновенный вопль тоски, который слагался и из заунывного стука колес, и из ощущения себя униженным, оскорбленным, бессильным, попранным, скрюченным во сне в загаженном этом вагоне при свете гаденькой желтенькой лампочки под потолком, и из внятного знания, что вокруг — ночь, что вокруг — бескрайние убогие предзимние поля, бедная его Родина. А над головой стонет во сне человек. А за стенкой вагона — тоска, российская железнодорожная тоска без конца и без краю…