Он больше не надеялся на неожиданное счастье, на которое надеялся когда-то: ни на железную дорогу, ни на хорошее возмещение по реквизиционным квитанциям, которые ему надавали. Теперь он уже видел, что придется в поте лица своего добывать пропитание из неплодородной кринивицкой земли. Но он ощущал блага покоя после всех скитаний и мытарств. И он затыкал уши каждый раз, когда Хана пыталась снова заикнуться насчет Ямполья.
— Здесь я родился, здесь и умру, — твердо отвечал он.
Он готовился к трудной, но тихой жизни, вдалеке от людей и суеты, к жизни своих дедов и прадедов, на земле и в покое.
Но в тихих, опустевших Кринивицах не было больше покоя с тех пор, как местные крестьянские сыновья в своих остроугольных польских фуражках и желтых французских ботинках вернулись с полей сражений.
Они, в отличие от Эли, сына Ойзера, не сбросили с себя солдатскую форму, они носили ее не снимая. Точно так же они не расстались со своей солдатской бесшабашностью, праздностью, тягой к грабежу и насилию; их теперь удивляли их покорные, работящие родители.
Сперва они принялись за своего соседа Залмена-смолокура, который теперь держал лавочку в деревне Домбрувка, которая лежала на полпути из Кринивицев в Ямполье. Там, где торчит старый, покосившийся, украшенный бумажными цветами крест, на котором висит голый Иисус, на самом распутье дорог, у Залмена, кринивицкого смолокура, который когда-то, еще при реб Ури-Лейви, жил в усадьбе, стоял ветхий домик, без плетня и ограды, беззащитный перед всеми ветрами и опасностями. С обгоревшей в годы войны от шальных пуль в годы войны крышей, с просмоленными стропилами вокруг тонкой торчащей трубы, открытый бурям и дождям, этот еврейский домик стоял, украшенный маленькой вывеской, на которой был кое-как намалеван бочонок керосина.
В маленькой комнатке, где находились две кровати и шаткий столик со сломанными скамьями, а на полке лежали сыр, талес и тфилн, стояли субботние медные подсвечники и сидели сонные куры, хозяин домика держал бочку керосина, мешок соли, несколько кусков зеленого мыла, ящик гвоздей и слегка засиженную мухами коробку с табаком и папиросами. Залатанная дверь была сплошь исписана мелом — суммами, которые задолжали окрестные крестьяне, бравшие товары в кредит.
Вот на этого-то Залмена-смолокура, который постоянно носил расстегнутый, подбитый козьим мехом халат, пропахший керосином, селедкой, мылом и дегтем, и насели демобилизованные деревенские парни в солдатской форме. Они не только не платили за папиросы, которые брали у Залмена, но еще писали и рисовали мелом на стенах лавки непристойности, чертили на ней кресты. Некоторые из них бросали камни в окна лавки и разбивали их. Каждый раз Залмену приходилось снова ездить в Ямполье и привозить стекольщика с ящиком стекол, чтобы тот заново застеклил окна. И каждый раз снова демобилизованные парни разбивали их. Кроме этой они доставляли ему другие неприятности: ночью бросали камни в ставни, оставляли кучу нечистот на пороге перед дверью, мазали ручку двери смолой. Залмен-смолокур снимал засаленный картуз и беззлобно и тихо спрашивал у давно знакомых ему крестьянских парней, что они имеют против него.
— Ничего, еврейчик, — отвечали парни, — только ты не должен жить здесь в деревне, мы тебя не хотим.
— Куда же мне идти? — униженно спрашивал Залмен.
— В Палестину, — отвечали деревенские парни, которые во время войны узнали умные вещи о новых землях, — или в Ямполье, к другим евреям…
Залмен остался. Сколько бы неприятностей ему ни причиняли, он молчал. Он только снимал засаленный картуз перед демобилизованными парнями, как перед помещиками. Но когда однажды ночью парни открыли дверь его лавочки, вытащили затычку из бочки с керосином и залили керосином соль вместе с мылом, табаком и мукой, Залмен-смолокур сложил оставшиеся у него бедняцкие пожитки, нанял крестьянскую телегу и уехал в Ямполье, бросив свой домик на произвол судьбы.
Один из демобилизованных парней отремонтировал этот домик, замазал краской имя Залмена на вывеске и написал на ней: «Христианская лавка». После этого он привез из местечка мешок соли, бочонок керосину, колбасу и свиное сало. На стене он повесил святой образ, портреты нескольких генералов, бумажный красно-белый флажок и принялся торговать. Другие парни день и ночь торчали в новой лавке: пили, курили, играли на гармошке, танцевали с девками и вели разговоры о том, что они слышали от уличных ораторов в больших городах, через которые им случалось проходить.
После истории с лавкой демобилизованные парни стали частенько заявляться в кринивицкую усадьбу. Сперва они молча крутились вокруг, что-то высматривали, просили дать воды напиться и, не поблагодарив, уходили. Но чем дальше, тем вольготнее — как в своей хате — начали они чувствовать себя в еврейской усадьбе. Вскоре они потащили оттуда все, что плохо лежит: сперва — кирпич, который еще валялся кучами вокруг растрескавшейся трубы; потом — гонт, доски и что под руку подвернется. У Ойзера кровь застучала в ушах.
— Эй, положь на место, откуда взял! — приказывал он.