— Тогда я напомню… Вот как было… Казичек в жару, разметался в постели и дышит, дышит. Ротиком шевелит, как рыбка… А я на полу около кроватки. Уже не на коленях, и не сижу, сама уже не знаю, на каком я свете, хочется проломить этот пол и провалиться, — да хоть в пекло, лишь бы не видеть и не знать, не думать, не чувствовать этой боли кровавой, за то, что сделали с этим ребенком. И консилиум был, и операция была, и профессора привезли из Москвы, горлышко ему, подлецы, перерезали, сделали трахеотомию, — и нету, нету надежды! Лежит мой Казичек, глазки у него закрываются, белеют… И я это вижу — и ничего не могу. А ты — отец… Я тебе: «Адам! Спасай, не то я сойду с ума, спасай ребенка, — пыльные доски буду целовать под твоими ногами». А ты? Что ты на это? Свесил по-фарисейски голову, вот так, как сейчас, и говоришь масленым голосом: «Успокойся, Эвелина, успокойся… Ничего не поделаешь, милая моя, бог дал — бог взял, и не в силах человеческих противиться божьей воле». Вот что ты мне сказал, ты — отец! «Бог взял!» Взял, а малыш, вот он, лежит горячий — и дышит. И ждет от тебя помощи… А ты отдаешь его богу! Для тебя он уже потерян, уже «взят»… Ах, злодей, такой терпеливый злодей, — да ханжа ты, ведь это из-за тебя заболел ребенок… А то чей же еще ишиас массировал фельдшер в спальне? А ребенок стоит рядом и смеется: «Папу шлепают». А у фельдшера из кармана халата микробы дифтерита сыплются, как блохи! Ведь он же одновременно и городской дезинфектор! Так кто же его сам, на погибель собственному ребенку, привел в дом? А потом живого богу отдает? А? Кто? А может, и нарочно? Нарочно, да; потому что я Казика любила, потому что тогда он был для меня всем… Нарочно!
Адам встал с кресла. Он был уже не бледен. Он был сер и холоден, как истоптанный снег. Только глаза, чуть не вышедшие из орбит, — красные и горящие. Он хлестнул Розу взглядом и пошел на нее. Гнал ее перед собой, она пятилась к стене с бессмысленной улыбкой, обнажившей нижние зубы.
— Замолчи! Перестань! — хрипел Адам. — Не то убью!
Роза остановилась, столкнувшись с мужем грудью. Лицо, застывшее в гримасе ужаса, расправилось, она воскликнула тонким, высоким, девчоночьим голосом:
— Ну и убей! Убей, пожалуйста… может, и надо меня убить, как раз сегодня! — И, переведя дыхание: — Ты столько лет мордовал меня, не мог прикончить, может, сегодня удастся!
Адам схватил ее за плечо. Видно было, что слова душат его, слишком много их, страшных, теснилось в груди, и поэтому он ничего не может сказать; щеки у него обвисли, налившиеся кровью глаза застилало безумие, задавленная ненависть поднялась со дна, крепла, росла и вот — в блеске ее — стоял перед Розой новый, грозный человек. Самозабвенно, со свирепой радостью он тряс седую Розу за плечи, как будто открыл наконец своего врага.
— Ты, ты… — шептал Адам.
Это был мстительный шепот раба, предвкушающего счастье убийства. Он наклонился к жене, лицом к лицу, и, впиваясь в нее этим новым ненавидящим взглядом, переживал миг освобождения, миг возрождения. Он перестал ее трясти, выставил белую бороду, которая словно ощетинилась тысячью жал, гнев очищал его, напрягал, просветлял, точно акт сладострастия. Кажется, уже больше ничего не могло быть между этими двумя — кроме смерти.
Роза подняла веки. Внимательно, с благожелательным интересом поглядела на нечеловеческие гримасы мужа.
— Мне дурно…
Внезапно она качнулась вбок всем своим большим мягким телом, ноздри у нее задрожали; Адам едва успел подставить руки, она рухнула на них, как сноп. Кое-как он удержал эту тяжесть и с величайшим усилием потащил жену к дивану. У него не было времени остыть, умерить свой гнев. Роза своим бессилием подсекла его в самый момент наивысшего накала, он должен был спасать ее и стонал от тревоги, сохраняя на лице выражение ненависти.
Сознания Роза не потеряла, однако ничем не помогла Адаму, пока тот укладывал ее на диване; негнущиеся ноги, бесчувственные руки — каждую надо было укладывать отдельно. Она тяжело дышала, глаза были открыты, но, когда муж убирал у нее волосы со лба, сказала сонно:
— Ты хотел меня убить.
Только тогда Адам очнулся. Гримаса ненависти на лице растаяла, он махнул рукой.
— Э!..
И сел около Розы. Обезоруженный, усмиренный навеки, лишенный последней надежды. Даже ненавистью Роза не позволила себя победить, — сама ринулась в пропасть, в которую он был готов столкнуть ее. И теперь Адам любой ценой хотел вытащить ее оттуда, чтобы она снова была здесь, с ним, теплая, живая. Он бросился растирать жене ноги. Сорвал с нее туфли, изо всех сил тер ступни, щиколотки, наклонился и дышал на просвечивавшее сквозь чулки тело. Наконец на правой ноге слегка шевельнулся палец, и одновременно Роза шепнула:
— Хватит! Больно…
Адам, пристыженный, тут же убрал руку, вздохнул.
— Верно, эти мои палки…
Не смея прикоснуться к жене, он только глядел умоляюще: может, что-нибудь потребует, укажет какое-нибудь средство. Роза повернулась лицом к стене, — видимо, обморочная слабость проходила, — и сказала: