В душе у еврея жила беда. Несмотря на столь тщательную заботу о потертых брюках, несмотря на то, с каким удовольствием он ел и как весело смеялся, с какой надеждой ждал встречи с новым незнакомым домом — несмотря на все это, он носил в сердце глубокую темную тоску. Он горевал не о доброй Аде, которой хранил верность вот уже двадцать семь лет, и не об их маленькой Гризель, перелестном ребенке. Жена и девочка — да будет на то Божья воля — приедут к нему, как только все будет готово. И не в тревоге за друзей дело, и не в потере дома, привычного окружения и всего, что у него когда-то было. Еврей горевал о старшей дочери Карен, о судьбе которой он не знал ничего.
Такое горе непостоянно, оно не требует ежеминутных и точно отмеренных порций оброка. Скорее (а еврей был музыкантом) горе подобно второстепенной, но сильной теме в оркестровой пьесе — бесконечный мотив, сам себя повторяющий во всевозможных вариациях ритма, тональности и мелодики: нервно намеченный спиккато струнных, он вновь возникает в пасторальной меланхолии английского рожка или то и дело настойчиво и коротко звучит из глубины духовых. И эта тема, трудно уловимая, подавленная, одним своим упорством меняет саму суть музыки гораздо сильнее, чем ясные основные мелодии. А еще бывают в игре минуты, когда мотив, так долго скрываемый, прорывается наружу, затопляет лавой другие музыкальные темы, заставляет оркестр яростно и громко повторять голосами всех своих инструментов то, о чем до сей поры можно было лишь догадываться. Но у горя есть особенность. Нет на свете такой дирижерской палочки, которая была бы способна командовать болью. Невозможно рассчитать и предсказать беду. Еврей почти спокойно говорил о старшей дочери, голос его не срывался, когда он произносил ее имя. Но сейчас, в автобусе, увидев, как глухой старик склонил набок голову, чтобы расслышать хоть что-то из речи соседа, еврей оказался во власти горя. У дочери была привычка слушать собеседника, слегка отвернувшись, и бросать на него быстрый взгляд, когда тот умолкал. Случайное движение старика выпустило на волю так долго прятавшуюся боль — и еврей сдавил руками голову.
Он еще долго сидел, напряженно сжавшись и потирая пальцами лоб. В одиннадцать часов ночи автобус остановился. Пассажиры поспешно выстроились в очередь перед тесной вонючей уборной. Позже все потянулись в закусочную споро глотать питье и покупать еду, которую можно взять с собой. Еврей выпил стакан пива, а вернувшись, стал готовиться ко сну. Он достал из кармана чистый платок, устроил голову между скругленной спинкой сиденья и стенкой автобуса и закрыл платком лицо, загораживаясь от света. Устроившись поудобнее, он положил ногу на ногу и сложил на коленях руки. В полночь еврей уже спал.
В темноте, неуклонно, автобус двигался на юг. Иногда густые ночные облака расступались, и небо становилось ясным и звездным. Люди ехали по длинной прибрежной равнине к востоку от Аппалачей. Дорога бежала сквозь унылые поля хлопка и табака, через длинные и одинокие полосы сосновых лесов. У самой обочины в белом лунном свете мелькали мрачные хижины сезонников. Время от времени попадались спящие темные городки, а иногда автобус останавливался подобрать или высадить пассажира. Еврей спал тяжелым сном смертельно уставшего человека. Однажды из-за резкого толчка голова его упала на грудь, но он не проснулся. Перед самым рассветом показался городок, немногим больше тех, которые они миновали. Автобус остановился, и шофер положил руку еврею на плечо. Этот путь наконец завершился.