Идея понравилась. Пацанва бросилась собирать и совать в избушку всякий мусор, бумагу, туда же пошли обломки фанерных щитов. А когда набралось порядочно, Сухой поджег обрывок газеты и сунул его в окно. Тяга была сильная, и через минуту окна избушки блеснули желтым, из–под крыши повалил густой дым. А еще через пять минут вся она, охваченная пламенем, гудела и потрескивала на ветру. Лица старика и старушки быстро обугливались, чернели в ярко пылающем окне. В восторге вся банда и Борька с ними дикарски прыгали и приплясывали вокруг огня.
«Что делать?! Что делать?!» — лихорадочно твердил Вранцов, бегая в отдалении по ветке, но поделать ничего не мог. Кругом в темнеющих аллеях парка было пусто — некому остановить, урезонить распоясавшихся юнцов. Ощущение беды и своей перед ней позорной беспомощности было так мерзко, что он даже обрадовался, заметив сверху фигуры спешащих сюда людей. Это был милиционер и двое дружинников с повязками. Но в следующий момент осознал, что ждет его Борьку и похолодел. «Арест. Детская комната милиции. Плачущая Вика. Поставят на учет, сообщат в школу… А дальше клеймо трудновоспитуемого, безотцовщина, дурная компания, преступление, детская колония, тюрьма!..» — все это в мгновение ока пронеслось в его голове. А разгоряченные зрелищем пылающей избушки пацаны кривлялись и вопили, не замечая опасности. Метров за пятьдесят до них дружинники отделились от милиционера вправо и влево, чтобы взять мальчишек из–за кустов в охват.
Не раздумывая больше, Вранцов сорвался с ветки и, пролетев низко над самыми головами мальчишек, сел на стойку качелей в трех шагах. Изумленные пацаны перестали прыгать и уставились на него. «Гля, ворона! — заорал Макс, замахиваясь палкой. — Да это же она дефективная!..» Но при этом, как и рассчитывал Вранцов, он заметил милиционера. «Атас! — заорал он. — Полундра!» И ребята бросились наутек.
Дружинники, выскочившие из кустов, кинулись было догонять, но не успели. Им осталось только, ругаясь, смотреть, как догорает избушка, как чернеет, дымясь и обугливаясь, ее крепкий смолистый сруб.
Видя в тот вечер через окно, как Вика ругает поздно явившегося домой сына, Вранцов ждал: заметит, что он пил, или не заметит. Борька, набычась, отворачивался, прятал лицо, и, похоже, она ничего не заметила. Наверное, и сам он в прежнем своем состоянии ничего б не заметил. Сидел бы у телевизора сейчас или правил рукопись в кабинете и только морщился, что мешают ему. Так и не подозревал бы ничего, подобно большинству отцов, пока не дошло бы до скандала, до вызова в милицию. Теперь же он знал, чем занимается сын. И горьким знанием этим обязан был превращению, пернатому облику своему, который позволял многое из того, что творилось вокруг, увидеть, но не оставлял никакой возможности хоть что–то исправить, хоть что–нибудь изменить.
XXII
Никогда еще Вранцов не чувствовал себя в мире таким одиноким, как этой зимой.
Его теперешнее одиночество было тотальным, законченным, абсолютным. От людей отстал — и к воронам не пристал. Не было во всем мире другого существа, подобного ему, — одна мысль об этом делала его одиночество особенно глубоким и невыносимым. Всю зиму он прожил анахоретом и отчаянно скучал без людей. Без контактов с людьми, хотя бы случайных, мимолетных, он и сам переставал сознавать себя человеком — боялся окончательно превратиться в какую–то унылую одинокую птицу. Иногда желание побыть среди людей, ощутить их близкое присутствие охватывало с такой силой, что он специально летел куда–нибудь в людное место (на вокзал, на улицу Горького, на каток или на стадион) и, примостившись где–то там, незаметно, с жадным вниманием наблюдал за толпой.
Любимое место его в центре Москвы было на фронтоне Большого театра, на гриве крайней слева лошади в знаменитой квадриге его. Вид отсюда открывался великолепный: сразу и Кремль был виден, и Красная площадь, и Манежная, и весь проспект Маркса, и Петровка, и Кузнецкий мост. И все кругом заполнено народом, всюду жизнь, движение, вечный гул. Густые толпы на улицах, возле магазинов и метро, которые раньше только раздражали, стали нравиться ему именно своим многолюдством, хлопотливой человеческой суетой, обилием разнообразных человеческих лиц. Среди такого скопища людей он и сам чувствовал себя человеком, а это утешало, поднимало дух. Прежде, шагая в толпе, всегда был занят только собой и почти не обращал внимания на лица. А теперь всматривался в них, молодые и старые, женские и мужские, с огромным вниманием, и каждое казалось привлекательным, не то что одинаково носатые головы ворон. Иное лицо так нравилось ему, вызывало такую симпатию, что, забыв все, готов был лететь за этим человеком, как привязанный, и очень печалился, если тот терялся в толпе.