Мы не стали убирать дедовское пианино. Комната была достаточно просторна, чтобы поставить новый инструмент рядом со старым. Зато лишними в ней стали теперь мой мольберт, холсты и краски — к тому же страшно было, не дай бог, посадить пятно на “Бёзендорфер”. Наш новый уровень жизни вполне позволял оборудовать верхний этаж дома под мастерскую. Картин на реставрацию поступало все больше, мне требовалось место, да и время, так что рисовать фривольные иллюстрации я бросил.
Это решение облегчило мне жизнь, но, надо думать, огорчило Жанну, лишившуюся комиссионных, на которые она за это время привыкла рассчитывать как на постоянное жалованье. Я ее прекрасно понимал и, поскольку средства у меня теперь были (заработки росли, а жил я по-прежнему скромно и умеренно, сообразно своим привычкам и характеру), предложил ежемесячно выплачивать ей такую же сумму, какую она в среднем получала благодаря мне. Жанна — она была в ту пору в депрессии — горячо благодарила меня. Как у всех людей в таком состоянии, реакции ее были несоразмерны и чуточку неуравновешенны: приняв свою благодарность за нечто большее, она пригласила меня на поздний ужин и, что прежде было не в ее обыкновении, стала вешаться мне на шею. Но я, человек по натуре сдержанный и к тому же закаленный в борьбе с самим собой за годы рисования непристойных обложек, сумел сохранить с ней дружеские отношения: наша добрая дружба была мне дороже.
Изабелле прекрасно работалось в большой комнате с двумя инструментами. Мне тоже было неплохо, по крайней мере первое время, в моей мастерской, под белым светом брюссельских облаков. В хорошую погоду я открывал слуховые окошки, и шальные воробьи иной раз залетали ко мне под крышу.
С тех пор как я сошелся с весельчаком Максом, жизнь моя стала разнообразнее. Я уже не жил затворником, гораздо меньше читал, полюбил ходить с ним в кино, частенько мы брали с собой Изабеллу, ужинали в ресторане, иногда впятером, с Эмилем и Жанной. Я даже снял на неделю квартиру в Остенде, и мы с Изабеллой провели чудесные каникулы с Вербного воскресенья до Пасхи.
8
И все же мне было теперь одиноко в моей мастерской под крышей. Я больше не слышал игры Изабеллы, и в долгой тишине мне казалось, что ее нет рядом. Так проходили дни, и постепенно мною вновь овладевали скука и тоска; настоящее казалось нескончаемым, а прошлое, даже недавнее, слишком быстро пролетевшим. Мне не было и сорока, но я чувствовал, что старею.
Однажды мне пришлось реставрировать довольно посредственное полотно неизвестного подражателя Рика Ваутерса [9]. В манере письма не было ничего от гения Ваутерса, кроме внешнего сходства, но изображенная на картине женщина, молодая, беременная, гладящая белье в скромном пестреньком интерьере, непонятным образом взволновала меня. В ней было что-то — я не сразу распознал, что именно, и, только закончив работу, вдруг словно прозрел: эта молодая беременная женщина, гладящая пестренькое белье, была Николь — Николь, моя жена. Не сказать, чтобы как две капли воды похожа, но то была она, в чем-то сущностном — она. Я смотрел на нее, как завороженный. Прошлое волной захлестнуло меня, и я долго стоял, остолбенев, перед этой картиной, перед этой женщиной, перед Николь.
Не знаю, сколько прошло времени, но, придя в себя, я сбежал, прыгая через ступеньки, по лестнице и ворвался, как ураган, в комнату, где играла Изабелла. Ни слова не говоря, я схватил фотографию Николь, по-прежнему стоявшую на старом пианино среди партитур, так же бегом поднялся в мастерскую и — впервые в жизни — запер дверь на ключ.
В самом деле, прямого сходства между фотографией и картиной не было. Но я вдруг понял, что фотография почему-то не так меня трогает, как эта скверная картина, и что Николь, живая память о Николь — в этой беременной женщине с утюгом в руках. Я положил фотографию на пол, сел на свой круглый, забрызганный краской табурет и, прижав ручку кисти к щеке — я хорошо помню это ощущение, — долго смотрел на беременную Николь с утюгом; тогда-то я впервые подумал, что все превратности моей жизни были необходимы, чтобы привести меня к этой минуте, к этому невероятному возвращению живой и трепетной души моей обожаемой супруги.
Над слуховыми окошками сгустились сумерки, тьма окутала мастерскую. Собравшись уходить, я поднял с пола фотографию Николь, с удивлением обнаружил, что дверь заперта, отпер ее и медленно спустился по лестнице, размышляя о том, что со мной произошло. Разумеется, я вспомнил книгу, которую, видно, слишком часто перечитывал, — “Мертвый Брюгге”. Мне стало тревожно: неужто и мне пригрезилось то же самое, что бедняге Уго Виану, извергу Уго Виану, когда он шел вдоль каналов?