Приезжают девочки в город. Девочки — потенциальные уборщицы, дворники, домработницы, каменщицы. Не ругайте только меня за непочтение к этим специальностям. Но ведь многие, веря во что-то, занимаясь шпаклевкой стен, считают для себя эту работу переходным этапом и бегают в вечерние школы. Забивают девочки ячейки общежитий. А потом?
Ах, девочки, если бы я знала, что такое счастье!
Я рассказываю им о своих подругах, энергичных и изверившихся, со скептическим равнодушием принимающих работу и жизнь.
Девчата с тихой доверчивостью внимают мне и не спешат домой. И, кажется, не очень понимают меня.
А я вижу, как стайкой они утром возвращаются с фермы, идут зимней дорогой мимо леска. И работа сделана, и нужна она. И утверждается хозяйская причастность к жизни.
Ведь жизнь, наполненная значением, наверное, и есть счастье. А как чисты и нерастраченны чувства ваши! Если бы только вы понимали это сами!..
— Девочки, — говорю я, — я ведь тоже ничего не умею делать. Приходите завтра ко мне. Магнитофон принесем — послушать. Договорились?
VI
Несколько дней, что бы я ни делал в комнате — умывался ли, ходил ли за водой, — мне необходимо было вернуться и глянуть на портрет.
Я его помнил весь до малейшего цветового оттенка, но мне хотелось остановиться перед ним и что-то выяснить для себя, уточнить.
Я думал: за годы учебы, постоянной, до изнеможения, работы я что-то усвоил, что-то умею.
Если ежедневно, ежеминутно, ежесекундно делать одно и то же с невероятным напряжением, уже не зависящим от тебя, всматриваться в лица и стараться перенести их на холст, то они преследуют, от них никак не избавишься. Я не понимал, зачем нужно сначала рисовать их? Зачем берут уголь, намечают черты лица, отдельные детали, что-то смахивают, сопоставляют. Потом это намеченное покрывают краской.
Я смотрел на человека, и он входил в меня, преломляясь, отпечатывался, как негатив. Я чувствовал объем его, рельеф. Спешно, первой попавшейся кистью, мог начать его лицо с первого маслянистого блика на носу, тенью, фиолетово шелушащейся сухостью на губах. Оно начинает разрастаться красочным пятном, требует, беспокоит. Я не успеваю за ним. Лицо устает, шевельнется невзначай и вдруг поймает щекой неожиданный, непонятно откуда явившийся цвет. Он опять утонет, примерится там на негативе, долю секунды я помню его, до беспомощной злости ищу на палитре. Вдруг найду и положу рядом с тем скользящим блеском на ввалившейся площадке под скулой. Я не понимал, как можно передать это лицо непохожим.
Передать лицо, его объем, было так просто, как вылепить из глины кирпич. Но оно меня не интересовало. Зачем?
Я ходил к художникам в мастерские. Видел раз и навсегда найденное небо — разбеленный ультрамарин с охрой светлой, коричневые тени лиц — сиена натуральная с волконскоитом — и наблюдал, как они тщатся написать токаря у станка.
«Ну, лицо, написанное не лучшим образом. Ну, человек! Что ты этим хочешь сказать? Тебе не претит вот этот коричневый тон, этот неизменный сизый мазок на бритом подбородке? Ведь уже все было лучше? Значит, нельзя хуже…»
Уже выработалось в людях неприятие всего этого.
Нет. Им не претило. Они выставлялись от выставки к выставке. У меня начинали болеть зубы.
Я жаждал краски, жаждал палитры. Бежал домой. Это же вот как, вот… Видишь? Мне хотелось эстетического хулиганства. Отрицать все. Убогую удовлетворенность художников своей живописью, шаблонные формы их фантазии. Я использовал невероятные возможности палитры. И выдавливал, и месил прямо на лицах, и потом сам останавливался перед появившимся эффектом. Я любил краску. Мое умение видеть ее приходило от отрицания.
Дома с неистовой злостью я утрировал цвет. Мне казалось, что все проштудированное за шесть лет в институте — это только подступы к тому, что я делаю сейчас, на что открылось мое внутреннее зрение.
И меня подстегивало мнение моих друзей, восхищавшихся моими экспериментами.
И вот сейчас я стою перед портретом Дмитрия Алексеича и пытаюсь спокойно разобраться во всем. Что для меня в живописи по-настоящему ценно? И что я в людях вижу, что в них ценю?
Как Самоша сказал о портрете: «Ты ему чужую силу дал. Он таким людям запомнится. Хмурый».
На портрете моем Дмитрий Алексеевич просто хмурый.
А я вспоминаю и вижу, как сидит он дома за столом и шепчет над газетой. Не шепчет, а тихо гудит из глубины. Угол развернутой газеты вздрагивает наверху. Сухие губы шевелятся. Он не дочитывает до конца статью, откладывает газету на стол, наклоняется низко, достает кисет и насыпает щепотку табаку в бумагу. Движения его тверды и машинальны. Он глядит в пол, подает в губы сдавленную по краям самокрутку.