В общем, это вещь серьезная, не шуточная. Достаточно сказать, что в это время на всем корабле нет того места, где бы можно было говорить мало-мальски прилично, то есть не крича во пело глотку. Грохот стоит адский, в каютах сами собою отрываются стенные полки, валятся книги, лопаются электрические лампочки…
Мы ударили.
Я думаю, что фрицы были чрезвычайно поражены таким обстоятельством. Во всяком случае, они настолько растерялись, что даже не использовали для нашего поиска свои береговые прожекторные установки, а как идиоты стали прожекторами щупать небо, предполагая, что в такую абсолютно нелетную погоду их бомбят с воздуха.
А мы били и били, и снаряды наши с воем ложились туда, куда им и следовало ложиться, это мы знали от Татырбека, который все-таки, видимо, забрался туда, откуда было повиднее, то есть на скалу, которую мы обозначали буквой «П». С этой скалы он и корректировал наш огонь в духе наших новых установок, разумеется, ему известных. Так шло время.
От оранжевых вспышек выстрелов, а потом от той тьмы, которая смыкалась вслед за следующим пламенем, мы ничего не видели теперь и передвигались на мостике ощупью. После перестрелки начал бить весь дивизион кораблей, а береговые батареи все еще чухались и не отвечали. Я не люблю, когда противник не стреляет: все ждешь подвоха, потому что трудно себе представить, будто это так и может кончиться. И когда в таких случаях противник начинает стрелять, испытываешь чувство, сходное с облегчением. Хоть и противно, когда над тобой, как поросенок, визжит снаряд, а все же лучше, чем ждать, что он может полететь.
Наконец немцы пришли в себя и начали нас обстреливать. Помню, я посмотрел на часы. Светящиеся стрелки показывали две минуты второго. Потом приказал:
— Передайте корректировщикам, чтобы шли назад.
Меня не расслышали. Я прокричал свое приказание и плюнул, отвратительный вкус пороховой гари осел на губах.
В час десять мне доложили, что связь с корректировщиками прервана.
Наши орудия и орудия соединения по-прежнему били. Я почти ничего не слышал и не понял, что произошло, а когда понял — приказал во что бы то ни стало связаться с Татырбеком.
— Есть! — прокричали мне из тьмы.
В это время на полубаке разорвался снаряд и сразу же начался пожар. Береговая артиллерия любит, когда на кораблях пожары, это облегчает ночью наводку и вообще дает больше преимущества. Нас видят, а мы ничего не видим…
Надо было уходить. То есть можно было и не уходить, но тогда следовало потушить пожар. Это нам не очень удавалось, а терять корабль я не имел права. Тем более что второй снаряд тотчас же разорвался по левому борту. Спокойный тенорок Гаврилова прокричал мне по телефону:
— Все в порядке, комдив. Разрешите командира?
Разорвался третий снаряд, и четвертый. Пожар на палубе ликвидировали, с постов командиру докладывали, что особых повреждений не произошло. Мы сманеврировали, и немцы нас потеряли.
Но все-таки надо было уходить.
Задание мы выполнили, немцам, по всей вероятности, досталось, И я скрепя сердцем, дал приказание уходить.
Говорю — скрепя сердцем, потому что мы уходили без двух наших очень хороших людей. Мы их оставили во вражеском окружении, может быть, живых. Они… ну, да что об этом говорить. Об этом и говорить даже и то тяжело, но то что переживать. Никому не пожелаю быть командиром в такой ситуации.
Когда точно выяснились размеры всех повреждений у нас, и когда мы обсудили все меры к их устранению, я отправился в кают-компанию, где орудовал Лева в своей белой, вроде у повара, шапочке.
У нас было порядочно раненых, которые нуждались в срочной помощи, были контуженые и ушибленные. Особенно запомнился мне почему-то наш маленький кок Пиушкин, который очень сердился на то, что его правую руку уложили в лубок и забинтовали. Топким, брюзжащим голосом он говорил, что с его рукою ничего решительно не случилось, чтобы ее только намазали почему-то мазью, и тогда, дескать, «оно» перестанет ломить, Говорил он быстро, много, частил, сыпал слова и, заметив меня, скороговоркой спросил:
— Товарищ капитан второю ранга, разрешите обратиться? — И заговорил печально, быстро, в одну ноту: — У меня на камбузе, капитан второго ранга, шляпа и потеряха, у меня греча матросам на кашу для завтрашнего обеда жарится, он мне гречу, Забелин, спалит, я его знаю…
— Сидите тихо, Пиушкин, — приказал я.
— Есть! — крикнул Пиушкин, забормотал какой-то вздор и забылся.
Ранен был и наш Витечка, молодой штурман, Он лежал на узких корабельных носилках, смотрел в потолок, а Лева копался каким-то блестящим, длинным предметом у него в боку и советовал:
— Ты, Виктор, охай, легче будет. Я же знаю, что тебе больно. Я вижу, что ты молодец, что ты терпеливый ж стойко переносишь боль…
— Это не боль! Это вздор! — сказал Виктор.
— Не вздор. Совсем не вздор. Ты поохай или постони, тебе легче будет.
— Если все начнут кричать или охать, то тут с ума сойдешь, — неестественно веселым, напряженным голосом сказал Виктор. — Верно, товарищ комдив?