После Петрова дня все продолжались дожди, растворилась грязь по улицам, и мы наконец принялись за свои холсты-картины. Васильев поминутно выскакивал то на огород, то под сарай или на крыльцо со своим этюдником, откуда виднее, и иногда, даже под дождем, стоял под складным зонтиком и ловил мотивы облаков, если они были необыкновенны. А на большом холсте он писал вид Нижнего-Новгорода. К этому он готовился, еще будучи в Нижнем: собирал зачертки и далей, и ближних стен, и башен. Невыразимо восхищался он красотой всего этого, но картина ему не давалась. Нечего и говорить, что ни один из этюдов и набросков не помогал ему; они оставались сами по себе, он каждый день менял всю картину и кончил тем, что вместо Нижнего-Новгорода написал на этом же холсте мотив Курумчи — татарского села за Волгой, против нас. Эта картина и сейчас в Третьяковской галлерее.
Без смеха не могли мы вспомнить только что прошедших праздников Петра и Павла… Вся улица была грязна и пьяна. Ватага мужиков или парней, взявшись за руки и растянувшись поперек всей широкой улицы, горланила во всю глотку, кто в лес, кто по дрова, какие-то песни, «писала мыслете» по всей длине улицы, вдоль над Волгой, и бесстрашно шлепала лаптями по глубоким лужам.
Я заметил, что некоторые, особенно молодые парни, даже не будучи пьяными, нарочито притворялись такими — до «положения риз». Это, оказывается, поднимало их в общественном мнении деревни; да, во всяком обществе свое общественное мнение: значит, есть на что пить, значит, не дурак, может заработать. Эту мораль мы узнали потом. Пьяных до такой степени баб мы не встречали. Мужики же с каким-то особым уважением относились к нам, непьющим. Например, даже будучи как стелька, еще издали шатающийся мужик, испачканный, как и все они, в грязи, завидев нас, приободрялся, окидывал себя пьяным взором, становился, держась за изгородь или за угол избы, в почтительную позу, снимал шапку, если она была на голове (большей частью гуляли без шапок), кланялся нам низко с риском падения и говорил каким-то раскаянным голосом: «Ваше благородие, простите меня Христа ради…»
На самом большом своем холсте я стал писать плоты. По широкой Волге прямо на зрителя шла целая вереница плотов. Серенький денек. На огромных толстых бревнах, на железном противне горел небольшой костер, подогревая котелок. Недалеко от рулевых, заправлявших течением всей лыковой флотилии, сидела группа бурлаков, кто как. В эту нескончаемую седмицу недель от Нижнего до Саратова чего-чего не переберут на своем пути волжские аргонавты!..
Эта картина под свежим впечатлением живой Волги мне удалась, она мне нравилась. Но она составляет и сейчас больную язву моего сердца: она причислена ко всему уничтоженному мною в негодный час какого-то нелепого искушения. Я ее записал сверху другим мотивом. Как будто я не мог взять другого холста?!. Так широко была она гармонизирована и имела такую глубину!.. Погублена она была уже в Петербурге.
И надо уж быть правдивым. К уничтожению этой картины меня подбил И. И. Шишкин. Время тогда было тенденциозное: во всем требовали идею; без идеи картина ничего не стоила в глазах критиков и даже художников, не желавших прослыть невежественными мастеровыми. Картина без содержания изобличала предосудительную глупость и никчемность художника.
Я показал Шишкину и эту картину.
— Ну, что вы хотели этим сказать! А главное: ведь вы это писали не по этюдам с натуры?! Сейчас видно.
— Нет, я так, как воображал…
— Вот то-то и есть. Воображал! Ведь вот эти бревна в воде… Должно быть ясно: какие бревна — еловые, сосновые? А то что же, какие-то «стояросовые»! Ха-ха! Впечатление есть, но это несерьезно…
Времена меняются. И вот, что теперь поставили бы в заслугу, — картинка с настроением и написана только по воображению, — тогда считалось несерьезным, глупым и осуждалось, как развращающее направление «беззаботных насчет литературы».
Пасмурная неделя непогоды принесла большую пользу нашей технике. Все мы почувствовали какую-то новизну и в средствах искусства и во взгляде на природу; мы постигали уже и ширь необъятную и живой колорит вещей по существу.
Трезвость, естественная красота жизни реальной впервые открывались нам своей неисчерпаемой перспективой красивых явлений.
У Васильева при падении с жеребенка, к несчастью, пострадала левая рука, и он мог работать только правой, левая была еще на перевязи.
Как-то в сумерках зашел к нам озабоченный писарь — этот бурлацкий бардадым — и подал нам официальный пакет из Сызрани. Нас опять вызывали в стан за нашими паспортами.
— Ну, так что ж? — попробовал паясничать Васильев.
Но писарь таинственно прибавил, что становой сердится и грозит вызвать нас по этапу…
— По этапу? Вот так фунт!..
Надо было писать нам в Петербург к заступникам.
Васильев засел за письмо к Д. В. Григоровичу, а я написал пространное письмо П. Ф. Исееву. На этот раз мы уже не просили Васильева читать его письмо, боялись повторения истории с первым. Поскорей, на другой же день, запечатав письма, отвезли их в Самару и отправили заказными в Петербург.