Публика все прибывала. Много было лохматого студенчества, не носившего тогда формы. Большею частью серые пиджаки, расстегнутые на красном косом вороте рубахи, сапоги в голенищах (ведь пускают же и таких, а я-то как старался!). Манеры были у всех необыкновенно развязны, и студенческая речь бойко взрывалась в разных местах у стен, особенно в следующей комнате; там уже было накурено.
Антокольский куда-то исчез. Я понемногу стал на свободе разглядывать квартиру и публику и думать… Здесь бывали Ге и Тургенев; вот бы встретить… Вернулся в залу; там моего старого льва-композитора уже не было. Я прошел в его кабинет, устланный коврами. И тут он, окруженный, с жаром увлекся в музыкальный разговор, — вероятно, все с первостепенными знатоками и артистами, думал я. Какая ученость! Серов мне казался самым интересным, самым умным и самым живым. Он говорил выразительно и с большим восхищением. Как жаль, что я ничего не понимаю из их разговора! Но Серов с таким огнем блестящих серых глаз, так энергично и поворачивался, и бегал, и жестикулировал, что я залюбовался.
Изредка он, в виде отдыха, поднимал в сторону взор глубокой мысли и напоминал мне первую встречу на улице… Ах, он упомянул знакомое имя Гретри[343]
. «Гретри музыкант, это прелесть! — восхищался Серов. — Особенно — знаете это? (он упомянул какое-то произведение Гретри; я не мог этого знать)… Это такой восторг!» — говорил он. Я стал внимательно слушать. Биографию Гретри я читал еще в детстве, в Чугуеве, и она мне очень памятна. Вспоминаю: Гретри верил, что если в день причастия молиться горячо, то бог непременно исполнит просьбу. Гретри молился, чтобы ему быть великим музыкантом, и, говорилось в повести, бог его молитву услышал.Тогда же я решил непременно в день моего причастия молиться богу, чтобы мне быть знаменитым художником. И я живо припоминаю и нашу осиновскую деревянную церковь и толпу. И как я молился, молился, как мог; вероятно, дошел до большого экстаза и попал в грубую толпу, двинувшуюся к причастию перед царскими вратами. Когда толпа в жестких тисках донесла меня уже близко до чаши и тут надо было сделать последние земные поклоны перед ней, — у меня дрожали руки и стучали зубы, я едва держался на ногах. И вот с этих пор я решил во что бы то ни стало пробиваться в Петербург… Ах, что это я про свое!.. Надо смотреть. Вот приехал и последний гость — директор оперы, которого Серов поджидал.
Скоро зала превратилась в концертную. Александр Николаевич за роялем как-то вдруг вырос, похорошел; серые космы на голове, как лучи от высокого, откатистого лба, засветились над лысоватой головой. Он ударил по клавишам.
Проиграв интродукцию, он энергично и очень выразительно стал выкрикивать, на короткий распев, речитативы действующих лиц.
В первый раз я слышал старика композитора, исполняющего свою оперу перед публикой, и мне нисколько не казалось это смешным. Вот и хор девиц с Васей — Груша. Все было выразительно, увлекательно, понятно от слова до слова. А когда Еремка-кузнец опутывал Петра, так просто мороз по коже пробирал. И старик, отец Петра, и пьяненькие мужички, и Груша с матерью у печи за блинами — все воображалось живо и необыкновенно сильно.
Неприятно только было, что в соседней комнате, густо набитой студентами и нигилистками, и особенно табачным дымом, сначала шопотом, а потом все громче не прекращались страстные споры; боже, эти люди увлеклись до того, что почти кричали.
Наконец Серов остановился. Он откинул гордо голову и крикнул властно и прозаически, повернувшись к галдящим:
— Если вы будете так разговаривать, я перестану играть!
Его стали успокаивать. Молодежь замолчала. Ей стало стыдно.
Оглянувшись через некоторое время, я увидел, что недалеко от меня стояла хозяйка. Я встал со стула, чтобы уступить ей место.
Она посмотрела на меня с презрительной строгостью и, едва сдерживая ироническую улыбку, ушла в область кошмарного табачного дыма и принудительного молчания…
На другой день я спросил Антокольского:
— Отчего это хозяйка с насмешкой и презрением отошла от меня, когда я хотел уступить ей свой стул?
— А это, видишь, новая молодежь считает эти светские манеры пошлостью. Девицы и мужчины равны; а это ухаживание их оскорбляет… У студентов брошена давно вся эта средневековая китайщина.
— Вот как! Будем знать… А я думал, не выпачкана ли у меня физиономия в красках; но я уж так старался, собираясь на вечер, — не могло быть… Скажи, пожалуйста, она не любит музыку? — продолжал я расспросы о Серовой. — Что? ведь это ее гости так шумели?
— О, она музыкантша сама, и еще неизвестно, кто выше. У нее особая «мастерская», как она называет. Просто комната, и стоит рояль, — вот и вся мастерская.
— Да ведь в их квартире так много комнат.
— Ну, это ему мешает. Музыкантам невозможно вместе работать: друг друга сбивать будут. Притом он старик раздражительный…
— А она и волосы стрижет; форменная нигилистка!
— О, какой она правдивый и хороший человек!..
В то время я и в мыслях ничего не мог держать о живописце Валентине Серове и не знал, есть ли он на свете.