— Ах, напрасно ты всё это нёс, мне и есть не хочется! — сказала маменька.
Мы сели на высохшей травке.
— Как же ты от собак прошел? — спросила маменька.
— Я, как Доняшка сказала, к садам, к плетню, а оттуда, как увидел, что собаки понеслись к окопу, я скорее сюда.
У маменьки руки были в глине, и местами из них сочилась кровь.
— А трудно, маменька? — шепчу я. — Можно мне за вас поработать?
Маменька рассмеялась сквозь слезы и стала меня целовать. Я никогда не любил целоваться.
— Маменька, — отталкиваюсь я, — может быть, поселянам нельзя целоваться? Не надо…
Маменька заплакала, посмотрела на свои руки и пошла к общей бадье вымыть их.
Потом мы сидели; маменька ела обед. Нам слышен был лай расстервившихся собак, и когда ветерок шел оттуда, доносилась даже сюда нестерпимая вонь от дохлятины из Страшного рва.
— Ну, будет тебе, барыня, прохлаждаться, пора и на работу! — крикнул на маменьку Середа. — А ты чего таращишь глаза? — подошел он ко мне. — Будешь сюда ходить, так и тебя заставим помогать глину месить. Вишь барыня, не могла с собою взять обеда — носите за ней! Еще не учены… за господами все норовят.
Скучно и тяжело вспоминать про это тяжелое время нашей бедности. Какие-то дальние родственники даже хотели выжить нас из нашего же дома, и маменьке стоило много стараний и много слез отстоять наши права на построенный нами для себя на наши же деньги дом.
Середа нас допекал казенными постоями: в наших сараях были помещены целые взводы солдат с лошадьми, а в лучших комнатах отводили квартиры для офицеров. Маменька обращалась с просьбою к начальству; тогда вместо офицеров поставили хор трубачей, которые с утра до вечера трубили кому что требовалось для выучки, отдельные звуки. Выходил такой нарочитый гам, что ничего не было слышно даже на дворе, и маменька опухла от слез. Все родные нас покинули, и некому было заступиться… Скучно. Прекращаю.
Зимою было свободнее. Я отводил душу в рисовании, и однажды вечером, когда маменьки не было дома, я попросил Доняшку посидеть мне смирно. При сальной тусклой свече лицо ее, рыжее от веснушек, освещалось хорошо; только фитиль постоянно нагорал, и делалось темнее. А свеча становилась ниже, и тени менялись. Доняшка сначала снимала пальцами нагар, но скоро ее стал разбирать такой сон, что она клевала носом и никак не могла открыть глаза, так они слипались.
Однако портрет вышел очень похожий, и когда вернулись маменька с Устей, они много смеялись.
У Доняшки даже руки были в веснушках, а волосы вились рыжими завитками.
Только с возвращением батеньки домой жизнь наша переменилась.
Из нее я буду вспоминать, что мне нравилось, а неважное буду обходить. Обойду даже школу, которую завела маменька. У нас, вместе с нами, училось более десятка осиновских мальчиков и девочек. Смешно вспомнить, как они шепелявили громко сложные склады: бра, вра, и произносили так: «буки олцыазла — бла, веди олцыазла — вла» (л вместо р) и т. д. Мы с Устей подсмеивались над тупыми учениками и ученицами; мы читали лучше и всё схватывали быстро. Писали также лучше других. Закон божий и чистописание обыкновенно преподавал нам дьячок или пономарь осиновской церкви; он снимал у нас комнату и обедал вместе с нами, — если был бессемейный, издалека.
У дьячка В. В. Яровицкого я начал учиться арифметике и очень его обожал, но скоро он бросил должность дьячка и поступил учиться в Харьковский университет.
У отца дела шли хорошо, и мы стали богатеть. Дом наш был полная чаша, с хорошим хозяйством; у нас бывали гости и вечера. А залу нашу часто снимали топографы, с писарем В. В. Гейцыгом, для своих балов. Скоро я стал ходить в корпус топографов[46]
и учился чистописанию у Гейцыга, а он потом передал меня топографскому ученику Ф. А. Бондареву, которого я обожал еще более, чем Яровицкого.Итак, уже после долгих ожиданий и мечтаний я попал наконец в самое желанное место обучения, где рисуют акварелью и чертят тушью, — в корпус топографов; там большие залы были заставлены длинными широкими столами, на столах к большим доскам были прилеплены географические карты, главным образом частей украинского военного поселения[47]
; белые тарелки с натертою на них тушью, стаканы с водою, где купаются кисти от акварельных красок, огромные кисти… А какие краски! Чудо, чудо! (Казна широко и богато обставляла топографов, все было дорогое, первого сорта, из Лондона.) У меня глаза разбегались. А на огромном столе мой взгляд уперся вдруг в две подошвы сапог со шпорами вверх. Это лежал во весь стол грудью вниз топограф и раскрашивал границы большущей карты. Я не думал, что бумага бывает таких размеров, как эти карты, а там дальше еще и еще. Потом я уже знал фамилии всех топографов. По стенам висели также огромные карты: земного шара из двух полушарий, карта государства Российского, Сибири и отдельные карты европейских государств. Мне почему-то особенно нравилась карта Германского союза и Италии. Но больше всего мне нравилось, что на многих тарелках лежали большие плитки ньютоновских свежих красок. Казалось, они совсем мягкие: так сами и плывут на кисть.