Уже при императрице Елизавете «казнили» графа Остермана.
Ранним зимним утром барабанщики в разных концах Питербурха стали собирать народ на казнь изменника и нарушителя государственного порядка. Толпы повалили на площадь Васильевского острова к эшафоту напротив здания коллегий.
Остерман в потрепанной лисьей шубе, черной бархатной шапчонке лежал на соломе в санях, запряженных клячей. Его внесли на эшафот, посадили на табурет. Остерман все сваливался, но солдат крепко держал его за ворот. Беззубо шамкающий сенатский секретарь с поклеванным оспой лицом полчаса читал «Указ о винах», среди которых было и то, что он «к некоторым важным делам, которые по целости государства касались, употреблял чужих наций людей». Солдат положил Остермана лицом на плаху. Один палач, сбросив тулуп, что был поверх красной рубахи, сдвинул воротник остермановской шубы, оголив шею в седых волосах и метинах от застарелых чирьев. Другой палач, тоже в красной рубахе, с закатанными рукавами, вытащил из синего мешка огромный топор с дубовым топорищем и потрогал пальцем лезвие.
В это время к эшафоту подскакал всадник и с криком: «Бог и государыня даруют жизнь!» — протянул сенатскому секретарю бумагу.
В толпе недовольно закричали:
— Что ж собрали?!
— Рубить каналью — так рубить!
Остермана забросили в сани и на другой день милостиво отправили на вечное заточение в Березов, где шесть лет, до часа смерти, прожил он вместе с верной Марфушей в избе, когда-то построенной Меншиковым.
Матвей Баженов до глубокой старости помнил о Меншикове, что так загубил свою жизнь; часто бывал в церкви Спаса, подолгу сидел возле могилы Марии…
И все удивлялся: откуда на ее холмике зелен-камень, очертаниями схожий с сердцем? Чья рука положила его сюда?
Спутник мой незримый
Хоть ты теперь померкшая звезда —
Мне до сих пор твоя краса сияет,
Ты мне поведала, что никогда
Из мира красота не исчезает.
Утро
Дни дружества, любви,
Надежд и грусти нежной…
Нине снился ее Поэт. Он глядел на нее ласково, сдвинув очки немного ниже переносицы, отчего казалось, что надел их нарочно.
— Нет, милая девочка, — с притворной строгостью хмурил Грибоедов густые брови, но глаза выдавали его, — это юное увлечение престарелым учителем рассеется, и…
Нина хотела возразить, что вовсе не увлечение и вовсе не престарелым, а самым молодым на свете, но тонкий пронзительный голос ворвался в сон: «Мацони! Мацони!»
Нина, досадуя, что сон прервался на таком интересном месте, вскочила с постели и, подбежав к окну, отдернула шторы. В комнату хлынули утренние лучи солнца, легкий ветерок с гор, шум проснувшегося Тифлиса.
Над горой тек туман, казалось, кто-то набросил на вершину струящийся мех.
Внизу, под балконом, возле понурого ослика стоял худой продавец и, запрокинув черноволосую голову так, что виден был перекатывающийся кадык, кричал:
— Мацони! Мацони!
Кувшины с молоком выглядывали из карманов переметных сум — хурджинов — на ослиной спине.
Нина ощутила даже кисловатый вкус молока на языке.
Она перегнулась через подоконник и, подперев щеки ладонями, стала с удовольствием глядеть вниз. И справа и слева высился сад. Пронесла с базара живую курицу тетушка Русудан.
На крик «Аба кай легви!» («Вот хороший инжир!») вышла няня Талала — просто так, прицениться.
В Тифлисе все хорошее: и мацони, и инжир, и воздух, пахнущий укропом, и Майданский сад и подступающие Махетские горы, и темные облака могучих чинар.
Нина нежно любила свой Тифлис — город балконов, буйных садов, узких кривых улочек, плоских крыш, открытых дворов. В них на дырявых подстилках боролись мальчишки; развешивали цветастое белье женщины; старухи в черных одеждах, сидя на деревянных лестницах, что-то шили и громко переговаривались.
На площади, возле обрыва, под матерчатым навесом проворные руки нанизывали на шампуры шашлык, и вкусный запах поджаренного мяса щекотал ноздри.
Мтквари
[7]то зеленоватой, то серо-синей лентой вилась к горам. А по городу перекатывался свитый из грубых нитей клубок вскриков, зазываний, проклятий, восторгов:— Зелен лук!
— Деньги менять!
— Стары вещь покупаем!
— Сазизгари! (Подлец!)
— Ай, яблук дешов адам!
— Бичо, бичо! (Мальчик, мальчик!)
— Ведра, тазы починям!
— Делибаши! (Головорезы!)
Почти у самого лица Нины небольшая быстрая птица тарби на лету заглотнула мошку и, сверкнув черным крылом, исчезла.
Нина, умывшись, достала платье из легкой светлой материи — такие носят еще подростки, — не по возрасту полной груди было тесно в этой одежде. На маленькие ножки с крутым подъемом надела тоже светлые вышитые туфли на низких каблуках.
Дверь приоткрыла белая, как лунь, няня Талала. Она все не могла привыкнуть к мысли, что ее Нинуца стала совсем взрослой, и по-прежнему пыталась помогать ей.
Талала в доме Чавчавадзе служила сорок лет. В детстве Нина любила слушать рассказы няни о старом Тифлисе.