По-французски он говорил свободно, бегло, но с сильным американским акцентом, что было очень забавно при его богатом лексиконе. Зеленоватый, как ноябрьское венецианское небо и вода в каналах Венеции, свет бил ему прямо в лицо и подчеркивал сходство с кондотьером Коллеони, каким представляет его конная статуя на площади Сан-Джованни-э-Паоло. Меня поразил стеклянный блеск его глаз, а еще больше – их напряженный взгляд, в котором мучительная, отчаянная тревога и даже призыв о помощи смешивались с полным безразличием к собеседнику, – взгляд, подобный набату, неумолчно звучавшему во все время любого, даже самого пустячного разговора. Голубые глаза Дули излучали такой страх, что каждый взгляд казался попыткой к бегству.
Сзади вдруг раздался кастаньетный треск – бармен взбивал коктейли со льдом.
–
Он жестом попросил бармена повторить мартини, а потом вдруг впился в мою физиономию изучающим взглядом, словно только за тем и пришел, чтобы проверить, на месте ли у меня нос.
– Мы ведь ровесники? – спросил он.
– Мне пятьдесят девять лет.
– Мне тоже.
Я постарался не выдать своего изумления и сделать вид, что его слова оставили меня совершенно равнодушным, но, видимо, не очень удачно, потому что Дули тут же спросил:
– Вас это удивляет?
– Да нет, что ж тут удивительного.
– Просто у вас так вытянулась физиономия.
Я никак не мог привыкнуть к его французскому – он говорил совершенно безукоризненно, но этот жуткий акцент!
– Выглядите вы моложе меня, – сказал он.
– Возраст ведь не обязательно декларировать.
– А как у вас обстоит с этим делом?
– Что вы имеете в виду?
– Говорят, вы держитесь молодцом.
– Я много занимаюсь спортом.
– Я говорю о женщинах.
Стоит какому-нибудь мужчине заговорить со мной “о женщинах” – непременно во множественном числе и таким тоном, будто мы оба знатоки постельного мяса, как во мне вспыхивает бешеная ненависть к нему, отдающая расизмом. Мне всегда претили эти назойливые излияния, подразумевающие, что мне так же приятно заглядывать в грязные углы человеческой психики, как и моему собеседнику.
Поэтому я молчал. А Дули сидел, уткнувшись глазами в стол, и рассеянно водил по нему рукой, словно забыв о моем существовании. Лицо его потемнело.
– Вам еще не начало казаться, что женщины становятся все шире?
– Я не совсем вас понимаю.
– Правда? Так я вам объясню. Я заметил это, наверное, лет пять тому назад – вдруг почувствовал, что все женщины стали мне как-то широковаты. Началось с одной девчонки, ей было всего-то лет восемнадцать, но внутри она оказалась мне велика. Там у нее было слишком просторно, я почти не чувствовал прикосновения – ну, решил, что так уж она устроена.
– Это можно исправить с помощью простейшей операции.
– Да, но потом у меня появилась другая – датчанка, двадцать два года, фотомодель. Уж эта-то точно была скроена по лучшим стандартам той поры. Но я и у нее, представьте себе, натыкаюсь на тот же внутренний изъян! Дальше – актриса восточного типа, вы ее видели в кино. Та же история – она мне велика! Прямо удивительно – такая полоса невезения! И вот однажды я разоткровенничался по этому поводу со Стейнером, электронщиком – ну, вы знаете! Ему тоже под шестьдесят, и он тоже еще не сошел с дистанции… Это ведь самое главное, старина, не скиснуть, не сойти с дистанции… Так вот, он-то мне и открыл глаза на страшную истину… – Дули невесело усмехнулся. – Знаете, что он сказал? “Это не у женщин что-то увеличилось, а у тебя, дружище, кое-что уменьшилось”. – После этих слов в монолитном гиганте словно бы образовалась трещина, Дули уставился куда-то поверх моего плеча, я машинально обернулся – стена и больше ничего. – За год я усох сантиметра на два, и твердости сильно поубавилось. Так-то, старина. От этого никому не уйти, чудес не бывает. В сорок четвертом я высаживался в Нормандии, на Омаха-Бич[2], под пулеметным огнем, потом освобождал Париж, а вы сражались в Сопротивлении, в подполье, стали полковником в двадцать шесть лет, а теперь у нас не стоит. Разве это не свинство?
– Действительно, незачем было и войну выигрывать. – Я попытался отшутиться. – Или, может, еще одну затеять – глядишь, взбодримся.