В начале 1918 года столица России перебралась в Москву, а стало быть, в Москву перебазировалось и английское консульство — вернее, то, что от него осталось. Локкарт уехал, взяв с Муры слово, что скоро приедет в Москву и она. Брюс вообще не понимал, что задерживает ее в Петербурге, где ей негде жить, нечего есть, однако она сказала, что у нее появилась возможность узнать кое-что о судьбе детей. Хоть сам Брюс был совершенно равнодушен к судьбе своего сына (с другой стороны, что уж так сильно беспокоиться о нем, оставшемся в преблагополучной Англии?), но материнские чувства возлюбленной он понять мог вполне и уехал, ни в чем дурном ее не подозревая. А между тем это был первый — но не последний, отнюдь не последний! — раз, когда она воспользовалась детьми (по сути дела, брошенными ею) как предлогом прикрыть другие, менее благовидные причины своего отсутствия, и ее «забота о детях», «поездки к детям» будут постоянно отравлять жизнь и Локкарту, и Горькому, и Уэллсу.
Однако на сей раз Мура не солгала. Она действительно узнала кое-что о детях — а именно, что они здоровы, находятся на попечении Мисси и живут щедротами ревельских Бенкендорфов. Сведения были получены на улице Гороховой из самых достоверных источников.
О нет, там обитал не какой-нибудь старинный Мурин знакомый или заезжий ревельский гость! Название этой улицы в описываемое время было притчей во языцех, потому что на Гороховой располагалась петроградская Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, проще — Чрезычайка, еще проще — Чека, и именно туда Мария Игнатьевна Закревская-Бенкендорф была вызвана однажды.
Принимал ее человек по имени Яков Христофорович Петерс, тридцатидвухлетний заместитель Дзержинского. Он пригласил Муру сесть, уставился скучным взором в ее красивое, испуганное лицо, потом сказал:
— Посмотрите-ка вот это, — и выложил перед ней на стол пачку фотографий.
Лишь взглянув на первый снимок, Мура немедленно лишилась чувств и свалилась бы на пол, когда бы Петерс не оказался достаточно проворен и не подхватил ее за плечи.
Рядом стоял графин с водой — Петерс весь его вылил на голову Муры, чтобы привести ее в чувство как можно скорей, так что, придя в себя, она вынуждена была первым делом попросить полотенце, чтобы вытереть голову. На счастье, в то время дамы не злоупотребляли косметикой, а Мура так ею и вовсе не пользовалась по молодости лет и за неимением оной.
Вытирая мокрые волосы и подавляя тошноту — от недоедания, от слабости, от потрясения, — она исподтишка косилась на фотографии, сложенные стопкой на краю стола. Да уж, от них немудрено было не только в обморок упасть, но и от разрыва сердца умереть. Ведь это были снимки ее и Брюса Локкарта — в объятиях друг друга, в минуты любви, в постели.
Наверное, фотоаппарат был спрятан в его спальне, размышляла Мура. И, уж само собой разумеется, спрятал его там не Брюс… А кто? В здании консульства была русская прислуга: наверняка кто-то из горничных работал на Чеку. Но, так или иначе, теперь для англичан опасности нет: весь штат обслуживающего персонала остался в Питере, в Москве вряд ли наберут много других людей, ведь из всех работников консульства остались только двое: Локкарт да Хикс, ну, еще шифровальщики да телеграфист…
Мура размышляла об этом, как о чем-то жизненно важном, а меж тем куда важнее было другое:
Муру трясло, но она надеялась, что чекист решит, будто это дрожь от озноба.
Наконец Петерс заговорил.
— Скажите, это правда, что графиня Закревская была вашей прабабкой? — спросил он.
Мура от изумления чуть не выронила полотенце. Через минуту она припомнила, что Локкарт упоминал: этот латыш недурно образован, отлично говорит по-английски (он был женат на англичанке, с которой познакомился, когда был в эмиграции в Лондоне, еще в 1908–1910 годах) и известен не только своими налетами на банки, но и тем, что пописывал довольно вразумительные стишата. Наверное, он их не только пописывал, но и почитывал, коли наслышан об Аграфене Закревской, некогда воспетой Пушкиным?