Леонид Федорович Глинский весь день провел в (у библиотеке. Он сидел на своем привычном месте, за столиком у окна, иногда отрываясь от книги с обозначенными на ней радужными концентрически ми кругами света, падающего из-под абажура массивной настольной лампы, откидываясь в кресле и оглядывая огромный двухъярусный зал с высокими окнами, на которых каждые полчаса за шнурок открывалась фрамуга. Его любимая библиотека!.. Он никогда не называл ее Ленинской и, если слышал от других это название, едва сдерживался, чтобы не сморщиться с брезгливостью, и готов был застонать, замычать или, наоборот, радостно заблеять в угоду тому, кому невдомек, бедняге, что есть слова несо- единяемые, как и эти два слова: Ленинская (брр!) и — библиотека.
Нет, для него это была просто библиотека, вернее даже, Библиотека, поскольку здесь он проводил упоительные, блаженные часы наедине с книгами, раскрытыми под конусом света от лампы, с брошенным поверх белых страниц карандашом. И весь этот ритуал — найти в выдвижном ящике каталога карточку, нанизанную на металлический прут, заполнить листок требования, указав автора, название и шифр, спуститься ненадолго в буфет или курилку, а затем, вернувшись, хищно взять, схватить (сцапать, как он выражался) с полки присланную из потаенных недр хранилища, поднятую наверх книгу — этот ритуал вызывал у него сладкую дрожь. И, истинный бог, хотелось замычать и заблеять от счастья. Вот она жизнь, вот она хоть и тайная (о, мудрый Пушкин!), но — свобода!
Собственно, Леонид Федорович не раз приходил к мысли, что если раньше понятие жизни в целом складывалось из множества самых разнообразных компонентов — путешествий, свободных дискуссий, коммерческих предприятий, игрой на бирже и проч., проч., то теперь оно предельно сузилось и он жил, в сущности, только когда читал. Другой жизни не осталось, ее отняли, уничтожили, сдавили клещами, но зато эта была. И была подлинной, настоящей. Сюда никто не мог вторгнуться, никакой соглядатай, хотя сотрудники, выдававшие книги, конечно, следили, примечали, кто какую берет, кто чем интересуется, и наверняка докладывали… К тому же множество книг стали недоступными: их убрали, спрятали в спецхран! Что ж, пускай, все равно им не отнять у него той потаенной свободы, которая возможна только здесь, в Библиотеке!
Когда из приоткрытой фрамуги засквозило, повеяло вечерней прохладой и за окном стала сгущаться сумеречная синева, Леонид Федорович потянулся до хруста в суставах, на минуту закрыл ладонью уставшие от чтения глаза, с наслаждением сомкнул веки и сказал себе, что на сегодня хватит, пора наконец домой. Он решительно поднялся, сдал огромную гору (Вавилон!) книг, попросив, чтобы ему оставили их на следующий раз, а не отправляли в хранилище. И, получив нужную отметку в контрольном листке, спустился по широкой мраморной лестнице, предъявил листок дежурному милиционеру, оделся и вышел. У подъезда, под высокими сводами, немного постоял, озираясь, приглядываясь к вечерней толпе. Московский люд валил потоками, возвращался из учреждений, контор, с заводов — «Шарикоподшипника», «Трехгорного», «Динамо», «Фрезера», «Компрессора», ЗИС, какого там еще! Сколько же в Москве этих чудовищ! И на каждом долбят, куют, сверлят, фрезеруют, вальцуют — кипит бессмысленная работа! И никакой жизни, никакой — даже тайной — свободы! Но в таком случае прав Серпуховской, прав во всем и надо с ним согласиться… Или все же?.. Все же тай- ная-то есть?..
Эти мысли вызвали едкую, язвительную и в то же время горькую, печальную, задумчивую улыбку. И тут у Леонида Федоровича возникло, в него закралось странное чувство, что рядом сейчас тоже кто-то стоит и смотрит. Смотрит и, может быть, думает то же самое. И так же улыбается. Соглядатай!
Леонид Федорович насторожился, застыл на месте, весь подобрался, а затем резко обернулся. Обернулся и увидел Алексея Юрьевича Серпуховского, в наглаженном летнем костюме, сухощавого, элегантного, в бухарской тюбетейке на бритой голове: он как раз в этот момент тоже пристально посмотрел на него. Они сдержанно, суховато, немного даже неприязненно раскланялись: случайная встреча казалась не слишком желанной. Но деваться было некуда — с натянутой вежливостью поздоровались. Пожали руки, сначала несколько вяло, некрепко, затем покрепче. Заговорили. Заговорили о чем-то незначительном, постороннем (не спрашивать же, зачем они здесь стоят и кого ждут!), но внезапно во взглядах обозначилась некая цепкость, колючий, даже хищный прищур: взгляды скрестились так, что не разведешь. И оба почувствовали, что им надо друг другу высказать, непременно высказать то, что копилось (роилось, клубилось) в душе с той встречи, с того «синего» вечера.