Вскоре после встречи с Ириной Николаевной я познакомился с Борисом Владимировичем Чуковым, автором замечательных воспоминаний о Данииле Андрееве, человеком подвижным, беспокойным, неуемным, задиристым, едким и в то же время мягким и добрым. Да и странно сказать — познакомился, пос кольку я его до этого много раз видел и сразу же узнал по характерной бородке, румяным щекам, порывистым жестам. Как выяснилось, мы уже были знакомы, поскольку оба занимались Востоком, частенько сталкивались в коридорах академических институтов, выступали на конференциях и, таким образом, принадлежали к одному и тому же кругу, ученому миру. Но я тогда и не подозревал, что у Бориса Владимировича такое прошлое: арест по политической статье, суд и тюрьма, правда уже не в сталинские, а в более поздние пятидесятые годы.
Судьба свела его с Даниилом Леонидовичем: «…мне хорошо запомнилась его привычка бодрствовать до рассвета, отчасти благоприобретенная еще в довоенные годы в результате невозможности творческой работы в условиях коммунальной квартиры, а отчасти унаследованная от отца, писателя Леонида Андреева, который, как известно, много работал по ночам. За время ночных бесед Андреев успел многое порассказать мне о своей жизни». Эти ночные рассказы и просты, и трагичны, и затаенно грустны, и ошеломляюще откровенны, и до слез пронзительны в обнаженной правдивости. «Как-то его поместили в карцер: каменный ледяной мешок, сантиметров на 20–30 наполненный водой. Между карнизами, выступавшими у подножия двух противоположных стен, переброшена неширокая доска. На этой прогибающейся доске, без сна, чтобы не свалиться в воду, и сидел раздетый донага поэт».
Как тут не вспомнить наполовину грустное, наполовину шутливое признание Даниила Андреева, которым он однажды, уже после освобождения, поделился с женой: «Знаешь, носовые платки — великая вещь! Если один подстелить под себя, а другой — сверху, кажется, что не так холодно»!
Иногда рассказы Бориса Владимировича перекликаются с тем, что я слышал от Анатолия Протасьеви- ча и Аидии Протасьевны, брянских знакомых Даниила Андреева, например о его любви ходить босиком: «Босиком ходил и в тюрьме, несмотря на запреты тюремного начальства. И даже зимой на прогулку не надевал никакой обуви, не испытывая неудобств ни от снега, ни от ледяного камня. Его пример был настолько заразителен, что сокамерники один за другим принимались ходить босиком, а это уже расценивалось тюремной администрацией как прямой вызов власти. Длительный конфликт кончился соглашением: разрешено ходить босиком было только Андрееву и категорически запрещено всем остальным». Практические рекомендации по хождению босиком имели глубокое теоретическое обоснование: «Так Андреев учил, что из лона Геи — земли сквозь босые подошвы вливаются в человека могучие психофизические силы».
Борис Владимирович бывал у Даниила Андреева и после освобождения, фотографировал его, больного, обложенного подушками (он едва выносил свет софитов), в последней квартире на Ленинском проспекте. Показывал мне его очки в простом матерчатом футляре, отпечатанное на машинке письмо…
Он же дал мне телефон Ирины Владимировны Во- гау, двоюродной сестры Бориса Пильняка (Пильняк — литературный псевдоним Бориса Вогау), состоявшей в дальнем родстве и с семьей Андреевых и, конечно, сохранившей воспоминания о Данииле Леонидовиче. Правда, Борис Владимирович предупредил, что ей уже много лет, что она одинока, больна, с трудом передвигается по квартире и дозвониться до нее очень трудно: подолгу не берет трубку. Но это меня не остановило, и я все-таки дозвонился. Дозвонился и услышал в трубке странно певучий, блаженный, детский голос человека, словно уже отрешившегося, отпавшего, освободившегося ото всего земного и пребывающего в небесном покое, довольстве и безмятежности.
Затем этот голос совпал с маленькой, птичьей фигуркой женщины со слегка повернутой набок головкой, всклокоченными седыми волосами, болезненно свежим румянцем на щеках, в круглых — пильняков- ских! — очках. Несмотря на летнюю жару, она была в старом, изъеденном молью зимнем пальто, накинутом на плечи не для того, чтобы выставить напоказ свою бедность, разжалобить и вызвать сочувствие. Нет, скорее для того, чтобы эту бедность скрыть, утаить, замаскировать: вся остальная одежда на ней по своей ветхости как бы на глазах истончалась, истлевала, распадалась. И одежда, и, главное, само время, эпоха, когда она была куплена, одевалась и носилась. Я понял, что передо мной человек из прошлого, тень минувших лет, что здесь и сейчас у него жизни нет, — не то чтобы друзей и близких, а нет самой жизни.