Поэтому какой же вывод? А вывод очень оптимистичный, в духе времени, веселенький, можно ска зать, вывод: он обречен. И это не какое‑то сложное мыслительное построение, а простая данность. Такая же простая, как понедельник, трюм парохода, цистерна с нефтью или дом Нерензея в Гнездниковском переулке, который его манит, зазывает, завораживает. Чем же, спрашивается, манит‑то? А там, на самом верху, есть кафе: оно так и называется — «Крыша», и все в нем очень чинно, респектабельно, с шиком. Услужливые официанты с бабочкой, полотенцем на руке и блокнотом в кармане фартука, чистые столики, пирамиды салфеток, пепельницы. И по краю крыши — совсем невысокий бортик, ограждение, чтобы какой‑нибудь советский гражданин после графинчика водки не шагнул ненароком в бездну.
А вот Женя‑то и шагнет, как ему нашептывает Не- рензей. У него все продумано, рассчитано, выверено до последней детали. Он поднимется в шикарном, отливающем лаком и перламутром лифте на последний этаж, сядет за столик, закажет графинчик водки, запотевший, с холодка. Приподнимет крышечку, понюхает, нальет, опрокинет, расплатится с официантом, щедро даст на чай. И — в бездну, за бортик, чтоб ветер в ушах просвистел…
Бери меня, Нерензей, царь колдовского каменного леса, московских джунглей!
Что ж, итоги подведены, вывод сделан, поэтому зачем откладывать, зачем тянуть?! Что у нас сегодня, понедельник? Самый подходящий день… Вот только взглянуть в последний раз на Воздвиженку, на свой родной дом, комнату, где прожил столько лет, где вычерчивал под ночной лампой проект храма Солнцу. Взглянуть хотя бы в окно, всмотреться, козырьком приложив к глазам ладонь….
И Женя отправился прямиком на Воздвиженку. Вот и окно его на первом этаже. Подкрался, припал, приник. Постепенно в темноте стали вырисовываться очертания мебели, вещей, предметов. Его комната, стол, книги: смотри, ведь это в последний раз. И он жадно, ненасытно высматривает. Вот так же души смотрят с высоты на ими брошенное тело. Вернее, так у Тютчева, а как на самом деле смотрят души, он узнает сам. Узнает совсем скоро. Ну, вот и все, хватит, простился.
Женя хотел уже оторваться от окна, но тут в темноте, откуда‑то сбоку, едва заметно мелькнуло. Какой- то лучик, блик, отсвет очков. Мелькнуло, и он различил: мать молится перед иконой. Горит свеча, и она молится, губы шевелятся, что‑то шепчут, шепчут его имя. Значит, мать молится за него. Мать, мать! И ее молитва сильнее манящего шепота Нерензея. Женя вдруг почувствовал: мановением незримой руки отпало, от души что‑то отпало, дьявольское, смертное, тяжелое. Исчезло, сгинуло кошмарное наваждение. Женя словно очнулся. Он не должен бросаться в бездну, итоги еще не подведены…
Всю ночь Женя Моргенштерн бродил по Москве. И она вставала, распахивалась, взметалась, прядала перед ним, разная, то затаившаяся, неразличимая, то зримая, явленная, и всегда — колдовская. Москва! Вот львы на воротах вдруг высветились лунной голубизной, вот возник мраморный торс — кариатиды, поддерживающие балкон, а вот замерцал, засиял, заискрился изразцовый врубелевский фриз. Москва ночная — поверженный демон!
…В Большом Гнездниковском я конечно же побывал, и, когда еще шел душным летним вечером по Тверскому бульвару, он уже смотрел на меня, Нерензей, возвышавшийся над всеми домами в розовом мареве облаков. Приблизившись же, запрокинув голову, оглядев песочного цвета громаду, я поразился тому, какой это романный дом. Романный, знаете ли, и как он подходит для «Странников ночи», для самоубийства Жени Моргенштерна.
Понятное дело, захотелось осмотреть изнутри, но вовнутрь меня не пустили: преградила дорогу комендантша, нет, и все. Плоская, какая‑то вся скрученная в жгут, нервозная, остервенелая и по — солдатски грубая, словно сами тридцатые годы, она, не вынимая изо рта папиросы, отчеканила, рявкнула: «Нет!» И это тоже было так романно, картинно, выпукло, что я и согласился, сразу смирился, затих и в этом тихом блаженстве еще долго кружил по переулкам, разглядывал дом, словно фотограф, отыскивающий нужный ракурс: вот отсюда… отсюда… Отовсюду он был хорош, мой истукан Нерензей, вместе со своей комендантшей перенесший меня в тридцатые годы и ставший живой страницей сожженного романа.
Глава сорок первая
ТУМАННОСТЬ АНДРОМЕДЫ:
ВОССТАНОВЛЕННАЯ ГЛАВА