«Месяц ополченцы удерживали позиции, потом с боями выходили из окружения, нанося противнику ощутимый урон. В Пушкине собралось около пяти тысяч ополченцев-кировцев. Одни прямо являлись сюда, другие приходили в Ленинград, в клуб имени Газа, и оттуда направлялись в Пушкин. <…> Отсюда первый полк, пополненный бойцами тыловых подразделений, под командованием полковника И. И. Лебединского направлен под Александровскую. Комиссаром полка назначен инструктор политотдела по комсомолу старший политрук Д. А. Герман, ныне известный писатель Даниил Гранин».
«В 1971 году я прочитал в газете «Кировец» статью о том, как я командовал полком. Написал ее Писаревский, добросовестный журналист, который занимался историей Ленинградского ополчения. Не знаю, какими материалами он пользовался. В статье ничего не говорится о моих промахах. Можно подумать, что все выглядело вполне достойно. На самом же деле…
С передовой все настойчивей требовали поддержки, куда двигаться, следует ли ударить во фланг, обороняться дальше невозможно, отсекут, уничтожат. Где, какая рота, я плохо представлял. Я что-то орал, кому-то грозил, обещал, что вот-вот… единственная мысль, которая удерживалась в моей опухшей голове, — нельзя отсиживаться, все бойцы, которые толпятся на КП, — отсиживаются. Время от времени я выбегал наружу и гнал всех на «передок», в роты. Какая-то команда сидела на траве, курила. Кто такие? Минометчики. Почему не стреляете? Мин не подвезли. А, отсиживаетесь! И я отправил их всех во вторую роту, которая просила помощи. Через полчаса докладывают, что мины доставили. Минометчиков нет, стрелять некому. Увидел писателей. Был у нас такой взвод писателей. Где командир? Командир в политотделе дивизии, получает задание. А, отсиживаетесь! Вызвал молодого рослого, в очках. Кто такой? Поэт Лившиц. Назначаю вас командиром, выстроить взвод и на передовую! В распоряжение командира первой роты, помочь, эвакуировать раненых. Поэт Лившиц пытается мне объяснить, что он не умеет командовать, что их командир Семенов вот-вот вернется. А, отсиживаетесь! Я вытащил пистолет и направил на него. Построить взвод и шагом арш!
Сколько таких командиров потом встречал, которые не слушали никаких доводов, могли только размахивать наганом и орать.
Лившиц не испугался, да и никто не испугался, они усмехались над моей запальчивостью, над глупостью, которую я совершал, тем не менее отступить я не мог, и они понимали это.
— Потом будете писать, сейчас надо воевать. — Такова была напутственная речь, с какой я отправил их на передовую.
Голосом мучительно застенчивым Лившиц подал команду «Шагом марш!» За всю войну я не встречал так предельно не подходящего для командирской должности человека.
Взвод не взвод, скорее, гурьба пожилых сутулых мужчин, кряхтя, переговариваясь, обреченно двинулись к дороге. К концу дня выяснилось, что ими удалось вовремя усилить разбитый центр.
Спустя двадцать лет меня, начинающего писателя, представили поэту Владимиру Лившицу. Я до этого читал его стихи, никак не сопоставляя его с тем Лившицем.
Он узнал меня, и я узнал его. Ничего он не сказал, отвернулся. Мне было бы легче, если бы он был плохой поэт, но он был неплохой поэт, и стихи его мне нравились. Теперь я был без нагана, и я ничего не представлял собой. Невозможно было подумать, как я мог орать на этого человека.
В толстых очках, с добрым застенчивым лицом, он идеально не подходил на роль командира. Как он их выстроил, куда он повел этот взвод? Об этом я никогда его не спрашивал. Потом мы подружились, но чувство вины перед ним у меня навсегда осталось».
«Рискну сказать, что до сентября сорок первого мы были разоружены — не в смысле техники, с которой все обстояло из рук вон плохо, а в смысле недостатка этой самой ненависти. О фашизме не было адекватного представления — не только потому, что после договора о ненападении критика гитлеризма вообще исчезла из газет, а потому, что сам фашизм ведь явление до некоторой степени иррациональное, за гранью человеческих представлений. Советский Союз мог быть сколь угодно жесток, но до таких степеней расчеловечивания не доходил, и главное — не говорил о них с такой запредельной откровенностью. Лично моя ненависть началась с первого пленного немца, фашистского летчика. Нас больше всего тогда поразило, что он о нас, славянах, говорил сострадательно. «Ну, что вы можете сделать? Против кого лезете? У вас сортиры на улицах» — и прочая, прочая, о русском дискомфорте, об отсутствующем быте, о непролазном невежестве… Это именно был монолог человека о животных, брезгливый — и эта брезгливость решила дело».