В ночь с 1942-го на 1943-й мы уже могли позволить себе выпить водки и закусить, но в баню наш батальон снова не попал. К тому же этот праздник вполне мог оказаться для меня последним. Я в те времена был романтическим идиотом и потому вызвался пойти в разведку, дабы осуществить вполне идиотский план: пробраться в расположение врага, чтобы раздобыть к новогоднему столу немецких деликатесов, которыми этих гадов снабжало их командование. Закончилась эта вылазка полным конфузом: наша группа заблудилась во мраке зимней ночи, потеряв все ориентиры, которые мы высмотрели в светлое время суток. Помню, как после нескольких слепых перестрелок я лежал на нейтралке на замерзшем трупе офицера, у которого на руке громко тикали часы. Я их снял и забрал вместо трофея, который, впрочем, по возвращении у меня тут же забрал ротный. Но в тот момент о возвращении к своим можно было только мечтать. В поисках обратной дороги мы расползлись в разные стороны, как вши, и, оставшись вдруг один, я испытал чувство ужаса, потому что совершенно не представлял, где немцы, а где наши. Кричать было нельзя, и я пополз наугад. Эти полчаса в январе мне не забыть никогда. На мое счастье, выбранное направление оказалось верным, и скоро я свалился в наш окоп. В Новый год нам, как правило, давали фронтовые сто грамм, но за счет убитых и раненых почти всякий раз получалось почти по двести. Но это только если старшина оказывался приличным человеком и не присваивал себе излишки, которые потом можно было выменять на колбасу и сало».
«За время блокады я в городе был всего раза два или три. Один раз нес пакет куда-то, проходил село Рыбацкое и видел, как тощая лошадь, которая тащила сани с патронными ящиками, молоденький красноармеец погонял ее, упала на подъеме и встать не смогла. Как он ее ни лупил, ни бил — она дрыгала ногами и подняться не могла. Вдруг откуда ни возьмись налетели люди, закутанные во что попало, с топорами, ножами, принялись кромсать еще живую лошадь, вырезать куски из нее. Буквально минут через двадцать остались только кости. Все обглодали.
Запомнилось и то, какой был город. Занесенный снегом, высокие сугробы, тропинки между ними — это улицы. Только по центральным улицам можно было ехать на машине. Лежали трупы, не так много. Лежали больше в подъездах. Город был засыпан чистым-чистым снегом. Безмолвный, только тикал метроном из длинных репродукторов, которые были повсюду. Витрины все заколочены. Памятник Петру, памятник Екатерине завалены мешками с песком. Никто из нас не стремился в этот блокадный город.
Жизнь блокадная шла среди разбомбленных домов. Угол Моховой и Пестеля, дом стоял словно бы разрезанный. Бесстыдно раскрылись внутренности квартир, где-то на четвертом этаже стоял платяной шкаф. Дверца болталась, хлопала на ветру. Оттуда выдувались платья, костюмы. Разбомбленные дома дымили. Пожары после бомбежек или снарядов продолжались неделями. Иногда возле них прохожие грелись. Гостиный Двор — черный весь от пожара. В Александровском саду траншеи, зенитки. Траншеи были и на Марсовом поле.
Однажды нам поручили втроем вести пленного немца через город в штаб. Я наблюдал не столько за городом, сколько за немцем, которого вел, — какой ужас был на его лице, когда мы встречали прохожих. Замотанных в какие-то немыслимые платки, шарфы с черными от копоти лицами. Не поймешь — мужчина, женщина, старый, молодой. Как тени, они брели по городу. Началась тревога, завыли сирены, мы продолжали вести этого немца. Видели безразличие на лицах прохожих, которые смотрели на него. Он-то ужаснулся, а они уже без всяких чувств встречали человека в немецкой шинели».
«Я восстановил в памяти тот день, это было не так уж сложно; тогда я впервые получил увольнительную в город. Блокада преобразила город неузнаваемо, поэтому все поражало и отпечатывалось в памяти прочно.
Когда началась бомбежка, вернее, когда она приблизилась, я укрылся сперва в одной подворотне, потом перебежал в следующую. Зенитки захлопали рядом, прожектора шарили по небу. Все, что на передовой мы обычно наблюдали издали, сейчас происходило над головой. Неподалеку упала бомба, следом завыла следующая, на этот раз ближе, громче. Вой ее нарастал. В подворотню вбежала женщина с каким-то большим свертком. «Ложись!» — крикнул я, толкнул ее в снег и сам упал на что-то мягкое. Раздался удар, грохот. Дом наискосок стал разваливаться. Женщина закричала. Она кричала от страха. Судя по взрыву, бомба была небольшая; я хотел подняться и вдруг увидел под собой человека — румяное лицо старика. Это было так неожиданно, что я вскочил на ноги, потом нагнулся, потрогал завернутую в простыню фигуру, тронул лицо, волосы — я не сразу сообразил, что в свертке был большой елочный дед-мороз. Женщина, глядя на мой испуг, стала смеяться громко, истерически, освобождаясь от собственного страха.