В самой обширной статье, посвященной Данте и символической поэзии, Веселовский с воодушевлением вводил своего читателя в проблематику новейших работ, в частности, книги опередившего свое время Ф. Переса[876]. «Как мы старались привязать идею „Божественной комедии“ к космогоническим идеям католичества, – писал Веселовский, – так он приводит ее в непосредственную связь с психологическими понятиями средневековых схоластиков … в душе человеческой они признавали две способности: рассудок (ragione) и разум (intelligenza possibile), обе потенциальные, существующие только в возможности, необходимо предполагающие участие деятельного начала, чтоб эта возможность перешла в действие. Фантазия, – продолжал комментировать Переса Веселовский, – является таким деятельным началом для рассудка; без участия деятельного разума (intelligenza attiva), безличного, мирового, единственного для всех, наш потенциальный разум никогда не возвысится до высоты созерцания (intelletto speculativo); только при постоянном единении с ним, с этим мировым разумом, мы достигаем того божественного, откровенного разума, который один делает человека совершенным, подобным Богу. К нему-то стремится Данте: его Беатриче не что иное, как такое блаженство непосредственного созерцания, приближающего нас к божеству, от которого его отдалила одно время ложная философская наука – эта другая дама его мыслей. Выражаясь языком схоластиков, Беатриче – это „intelligenza attiva, – цитирует Веселовский, – illuminatrice dell'intelletto possibile, che unendosi a quello si beatrice beata“[877].
Столь же заинтересованной была реакция Веселовского на брошюру другого специалиста в области средневековой литературы А. Д'Анконы „La Beatrice di Dante“ (Pisa, 1865), хотя мнение молодого ученого расходилось с авторской трактовкой дантовского образа. „Беатриче „Божественной комедии“ – что это? – вопрошал Веселовский. – Земная ли женщина … или аллегория, символическое изображение науки богословия? Таким вопросом задавались многие и томили себя ненужными толкованиями. Кому ясен символический смысл «Божественной комедии», того неудовлетворит ни одно из них…»[878]. Беатриче, писал позже Веселовский, «…в одно и то же время и чувство, и идея, и воспоминание, и принцип, объединившиеся в одном образе»[879]. «…она одухотворилась до символа, но в ее упреках Данте, среди земного рая, чувствуется человеческая нота „Обновленной жизни“…»[880]
Это суждение, косвенно оспариваемое позднее Л. Валли, ставившим под радикальное сомнение возможность отражения в «Новой жизни» земной любви Данте[881], находит излишне категорическое утверждение у современного немецкого дантолога Ф. Шнайдера: «…тот, для кого Беатриче является созданным Данте мифом, аллегорией или чем-либо подобным, – пишет он, – никогда не сможет понять Данте, даже если он, как показывают примеры, крупный дантолог»[882].
Несравненно ближе точке зрения Веселовского взгляд Э. Ауэрбаха: «Гений Беатриче … – пишет он, – никогда не перестает быть тем, кем он был вначале: конкретным человеком и совершенно конкретным личным переживанием … это сам Амор, возводящий человека к лицезрению Бога. В конечной судьбе явление не отделено от идеи, но сохранено и претворено в ней»[883]. Сходное соображение высказывает У. Эко: «…когда Данте говорит, что он выражает диктуемое изнутри Любовью, мы сталкиваемся с чем-то иным, даже если определим эту „Любовь“ философски: это новое понимание творчества, с очевидностью связанное с миром страсти и чувства»[884].
По прошествии полутора веков некоторые высказывания Веселовского о «Божественной комедии» кажутся чем-то само собой разумеющимися, хотя в момент их рождения они не казались бесспорными. Таково замечание ученого, что «…Данте просветил единством поэтической мысли символическую космогонию средних веков…»[885]. «Комедия» эта – просто книга Данте, – уточнял Веселовский, – il Dante»[886]. Проницательность и справедливость этого отнюдь не банального мнения подтверждается в наше время замечанием искушенного читателя – X.-Л. Борхеса. Касаясь стихов «Ада», в которых Улисс рассказывает Вергилию о своей страсти «изведать мира дальний кругозор» (XXVI, 98), а Данте – о нечаянной гибели греческого героя «в том дальнем месте света, / где Геркулес воздвиг свои межи» (XXVI, 107–108), Борхес пишет: «Я предполагаю, что в этом эпизоде об Улиссе, в этой самопроекции своего внутреннего конфликта, связанного с необходимостью и страхом совершить неслыханное путешествие, в конце концов как будто осененное Божественной Благодатью […] Данте сам был Улиссом и в какой-то мере мог опасаться, что его постигнет та же кара»[887].