– У тебя получается, что европейцы – вымышленное понятие, придуманное современными политиками для того, чтобы наконец перестали между собой драться жители хотя бы этого континента. Но кто же, если не европейцы, населял Европу раньше?
– Сперва – эллины, не считавшие европейцами соседей-варваров, бормотавших “бар-бар” вместо того, чтобы говорить, как все цивилизованные люди, на греческом. Потом – подданные Римской империи. Затем – жители одного на всех христианского мира. И только после того как все это в мировых войнах окончательно развалилось, мы наконец стали Евросоюзом. Вряд ли это – страна, но уж точно – не нация. Европейский народ – продукт не исторической эволюции, но политической воли. Европейцы – скорее проект, чем реальность.
России ждать было некогда, поэтому европейцы здесь появились задолго до того, как их произвел на свет Евросоюз. Собственно, здесь они были всегда – с варягов.
Когда Казанова добрался до Российской империи, он ее не заметил: все одевались по одной моде, говорили на знакомых языках и за ломберным столом играли по тем же правилам.
В России европейцами были и западники, которые редко бывали в Европе, и славянофилы, которые ее объездили. Великий спор между ними шел лишь о том, какую из романтических концепций Европы применить к трактовке родной истории.
Куда решительней отрезала Россию от Европы евразийская теория. Загипнотизированная картой, она создала умозрительное географическое пространство и заселила его химерами. Я не только не знаю ни одного евразийца, но и представить себе такого не могу.
– Разве Пушкин, – спрошу я, – евразийский поэт? Конечно нет, он – поэт Европы, хотя его туда и не пускали.
– В “Каменном госте”, – сказал мне Лосев, – Пушкину ничего не стоило перенять испанскую точку зрения. “А далеко, на севере – в Париже”, – писал поэт, сидя не в Мадриде, а в Болдине.
Может быть, как раз оттого, что в Европу Пушкина не пускали, его переимчивый гений ощущал себя там своим. Пушкин и в самом деле – утрированная Европа. Державное насилие и вечно запертые границы создали специфически отечественный феномен. Это – разросшаяся до национального комплекса ностальгия по Европе. Жажда быть с ней и страх остаться без нее создали русскую Европу, которая жила в поэтическом воображении и замещала ту, которую у нас все равно никто не видел.
Так, вглядываясь в свою юность, Бродский писал: “Мы-то и были настоящими, а может быть и единственными западными людьми”. Их Европа требовала грез, любви и знаний. Ее существование было зыбким, но и бесспорным, как у вещего сновидения, которое сбылось, когда тот же Бродский нашел свою Европу в Европе. Ставшая последним домом поэта, Венеция всегда говорила с ним на особом европейском языке.
Подозреваю, что у каждого он свой. Для одних Европа рифмуется с Феллини, для других – с Ла Скала, для третьих – с фуа-гра.
Со мной Европа говорит языком архитектуры. Возможно потому, что я вырос в одном из ее старинных городов и еще в детстве научился его читать.
Я знаю эту Европу, потому что она если и не была, то стала моей. И на вопрос, где все-таки начинается Европа, у меня есть один ответ – во мне. Она как язык, который принадлежит всякому, кто его выучит. И, раз овладев Европой, вы уже никогда от нее не избавитесь – что бы ни думали дураки и власти.
Урок немецкого
Знакомство началось с порога, которым книге служит форзац. На черном развороте играл чужой праздник. Кокетливая дама машет с качелей ногой в белом чулке. Неизвестно кому учтиво кланяется статный кавалер. Бродячие музыканты в средневековых костюмах поют серенады под лютню. С неба в нас целится купидон, на тротуаре сидит торговка яблоками, обыватель с зонтиком под мышкой любуется луной, под фонарем спит пьяный. Сквозь цветущий сад просвечивает силуэт летнего дворца. Балюстрада выходит на бюргерскую улицу.
Пренебрегая всякой, а не только повествовательной, логикой, белый штрих с беглой уверенностью очерчивает пойманное внутренним взором. Экономный рисунок белилами дополняют несколько оранжевых пятен. Лучшее – окно едва намеченного дома. Таким оно бывает зимой в незнакомом городе, когда кажется, что только ты в нем чужой.
Боясь спугнуть тайну, я долго сидел над открытой книгой, твердо зная, что такого не может быть нигде, а главное – никогда. Поженив эпохи, как календарь – сезоны, художник изобразил роман с историей. Хотя стили безнадежно перемешались, а фигуры возникали урывками и невпопад, изображение обладало бесспорной – подсмотренной – реальностью. Воображению немало помогал черный фон. Белая бумага заменяет свет дня, черная – цвет ночи: тут можно что-нибудь увидеть только во сне.
Человек спящий, говорил философ, и человек бодрствующий – разные люди. И я не уверен, что они между собой знакомы. У того, что спит, слишком много преимуществ: он хоть что-то знает наверняка. Сон – отмычка гносеологии. А то наяву все – параноики.
– Жизнь моя, – причитаем мы вместе с поэтом, – иль ты приснилась мне?