В зале того же Руадзе, 2 марта 62-го года, состоялось первое (ежели не считать защиты диссертации и надгробной речи на морозе) публичное выступление Чернышевского. Официально выручка с вечера шла недостаточным студентам; на самом же деле он был в пользу политических заключенных Михайлова и Обручева, недавно взятых. Рубинштейн с блеском исполнил весьма возбудительный марш, профессор Павлов говорил о тысячелетии Руси, – причем двусмысленно сказал, что если правительство остановится на первом шаге (освобождение крестьян), «то оно остановится на краю пропасти, – имеяй уши слышати, да слышит[122]» (его услышали, он был немедленно выслан). Некрасов прочел скверные, но «сильные» стихи, посвященные памяти Добролюбова, а Курочкин – перевод «Птички» Беранже (томление узницы и восторг внезапной свободы); о Добролюбове говорил и Чернышевский.
Встреченный крупными рукоплесканиями (у молодежи в те годы было принято держать ладони вогнутыми при хлопании, так что получалось подобие пушечной пальбы), он некоторое время стоял, мигая и улыбаясь. Увы, его наружность не понравилась дамам, жадно ждавшим трибуна, – портретов которого было не достать. Неинтересное, дескать, лицо, прическа а-ля мужик, и почему-то не фрак, а жакетка с тесьмой и ужасный галстук – «катастрофа красок» (Рыжкова, «Записки шестидесятницы»). Кроме того, он как-то не подготовился, ораторствовать ему было внове, и, стараясь скрыть ажитацию, он взял разговорный тон, который его друзьям показался слишком скромным, а недоброжелателям – слишком развязным. Он сначала поговорил о своем портфеле, из которого вынул тетрадь, объясняя, что его замечательнейшая часть – замок с зубчатым колесиком: «Вот-с, извольте видеть, оно повертывается, и портфель заперт, а если хотите запереть еще безусловнее, оно повертывается другим манером и тогда снимается и кладется в карман, а на том месте, где оно было, на пластинке, вырезаны арабески: очень, очень мило». Затем, тонким, назидательным голосом, он принялся читать всем знакомую добролюбовскую статью, но вдруг оборвал и (как в авторских отклонениях в «Что делать?»), обращаясь с публикой запанибрата, стал чрезвычайно подробно объяснять, что Добролюбовым он-де не руководил; при этом не переставая играл часовой цепочкой, – это влепилось в память всех мемуаристов и тогда же послужило темой журнальным зубоскалам; но, как подумаешь, он, быть может, потому часы теребил, что свободного времени у него и впрямь оставалось немного (всего четыре месяца!). Его тон, «неглиже с отвагой», как говорили в семинарии, и полное отсутствие революционных намеков публику покоробили; он не имел никакого успеха, между тем как Павлова чуть ли не качали. Николадзе замечает, что тотчас по высылке Павлова друзья поняли и оценили осторожность Чернышевского; сам-то он – впоследствии, в своей сибирской пустыне, где только в бреду ему иногда являлась живая и жадная аудитория, – пронзительно жалел о вялости, о фиаско, пеняя на себя, что не ухватился за тот единственный случай (раз все равно был обречен на гибель!) и с кафедры в зале Руадзе не сказал железной и жгучей речи, той самой речи, которую герой его романа собирался, верно, сказать, когда, по возвращении на волю, сел в пролетку и крикнул: «В Пассаж!»
А события шибко пошли той ветреной весной. Пожары! И вдруг, – на этом оранжево-черном фоне – видение: бегом, держась за шляпу, несется Достоевский: куда?
Духов день (28 мая 1862 г.), дует сильный ветер; пожар начался на Лиговке, а затем мазурики подожгли Апраксин Двор. Бежит Достоевский, мчатся пожарные, «и на окнах аптек в разноцветных шарах вверх ногами на миг отразились». А там, густой дым повалил через Фонтанку по направлению к Чернышеву переулку, откуда вскоре поднялся новый черный столб… Между тем Достоевский прибежал. Прибежал к сердцу черноты, к Чернышевскому, и стал истерически его умолять приостановить все это. Тут занятны два момента: вера в адское могущество Николая Гавриловича и слухи о том, что поджоги велись по тому самому плану, который был составлен еще в 1849 году петрашевцами.