Любовник в тюрьме открывал перед Ренатой классическую, хотя и пошловатую возможность легкого поведения. Поскольку я имею обыкновение поднимать такие жалкие сентенции до теоретического уровня, никого не удивит, что я начал раздумывать о необузданности подсознательного и его независимости от правил поведения. Однако подсознание всего лишь аморально, но не свободно. Согласно Штейнеру, истинная свобода живет только в чистом сознании. Каждый микрокосм отделен от макрокосма. Мир утратил себя на произвольной границе между Субъектом и Объектом. Исходное «я» ищет развлечений. И становится действующим лицом. Вот удел Сознающей Души, как я понимал его. Но в этот момент на меня накатил приступ недовольства самим Рудольфом Штейнером. Недовольство это основано на неприятном отрывке из «Дневников» Кафки, на который указал мой приятель Дурнвальд, считавший, что я еще способен на серьезное интеллектуальное усилие, и намеревавшийся вытащить меня из пропасти антропософии. Кафку, чувствовавшего, что он уже достиг физических пределов рода человеческого, привлекли взгляды Штейнера, а его провидческие положения Кафка считал близкими своим собственным. Он договорился встретиться со Штейнером в отеле «Виктория» на Юнгманштрассе. В «Дневниках» говорится, что Штейнер явился в грязной, заляпанной визитке, с явными признаками серьезной простуды. У Штейнера обильно текло из носу, и Кафка, рассказывая, что он — художник, завязший в страховой фирме, с отвращением наблюдал, как Штейнер пальцами запихивает носовой платок глубоко в ноздри. Кафка жаловался, что здоровье и характер помешали ему сделать литературную карьеру. И спрашивал, что его ждет, если к литературе и страховому делу он добавит теософию? Ответ Штейнера в «Дневниках» не приводится.
Конечно, и самого Кафку распирало от тех же безысходных и изощренных насмешек над Сознающей Душой. Бедняга! — то, что он рассказывал о себе, не делает ему чести. Гениальный человек застрял в ловушке страхового дела? Какой банальный недуг, ничем не лучше насморка. Гумбольдт бы согласился со мной. Мы частенько говорили о Кафке, и мне известно, что Гумбольдт о нем думал. Но сейчас все они — и Кафка, и Штейнер, и Гумбольдт — пребывали в стране смерти, и вся компания, собравшаяся сейчас в кабинете Стронсона, со временем присоединится к ним. Вероятно, сохранив за собой возможность несколько столетий спустя вновь явиться в мире, блистающем ярче прежнего. Впрочем, будущему миру не потребуется слишком сильного блеска, чтобы оказаться ярче мира нынешнего. Как бы там ни было, то, как Кафка описывал Штейнера, меня огорчило.
Пока я предавался этим размышлениям, Такстер перешел к действию. Поначалу нагло, но это ни к чему не привело. Поэтому он решил выяснить недоразумение как можно любезнее, стараясь говорить не очень покровительственно.
— И все же, я полагаю, вы не станете использовать этот ордер и арестовывать мистера Ситрина, — сказал он, мрачно улыбаясь.
— А почему бы и нет? — поинтересовался коп, засовывая массивный никелированный «магнум» Кантабиле себе за пояс.
— Вы же сами признали, что господин Ситрин не похож на наемного убийцу.
— Он изнурен и бледен. Ему бы смотаться на недельку в Акапулько.
— Все это надувательство просто нелепо, — заявил Такстер. Он демонстрировал мне всю прелесть своего таланта общения с самыми разными людьми и то, как хорошо он понимает своих соотечественников-американцев и умеет с ними ладить. Но я ясно видел, каким чуждым существом представляется полицейскому Такстер со всей своей элегантностью и манерами в духе Питера Уимзи[314]
. — Господин Ситрин — всемирно известный историк. Его даже наградило французское правительство.— И вы можете это доказать? — поинтересовался полицейский. — У вас случайно нет с собой ордена?
— Люди не носят с собой ордена, — ответил я.
— Ну тогда какие у вас доказательства?
— У меня есть орденская лента. Я имею право носить ее в петлице.
— Дайте взглянуть, — попросил полицейский.
Я вытащил спутанный и ничем не примечательный отрезок выцветшей шелковой светло-зеленой ленточки.
— Это? — спросил полицейский. — Я бы ее даже цыпленку на лапку не привязал!