— Я знал вашего мужа еще ребенком. Я квартировал в его семье, когда переехал из Ипсиланти, это в Мичигане, и работал оператором высадного пресса в «Вестерн электрик». Но на самом деле я приехал учиться петь. Чарли был замечательным мальчиком. Самым добрым ребенком во всем Северном Вест-Сайде. С ним можно было поговорить, когда ему было от силы лет девять-десять, а кроме него друзей у меня не водилось. По субботам я брал его с собой в центр на мои уроки музыки.
— Вашим учителем, — подхватил я, — был Всеволод Колодный, комната восемь-шестнадцать в Центре искусств. Бассо-профундо Императорской оперы Петербурга, лысый, метр с кепкой, в корсете и на кубинских каблуках.
— Он тоже меня узнал, — сказал Менаша бесконечно довольным тоном.
— У вас был драматический тенор, — вспомнил я. И стоило мне это произнести, как Менаша поднялся на носочки и запел, хлопая в ладоши, покрытые мозолями от высадного пресса: «In questa tomba oscura". От рвения его глаза наполнились слезами, а голос, такой дребезжащий, такой душевный, такой резкий, исполненный грусти, мольбы и надежды, звучал совершенно немелодично. Даже в детстве я знал, что Менаша никогда не станет звездой. И все же верил, что он мог бы сделаться певцом, если бы кто-то из боксерской команды Союза христианской молодежи Ипсиланти не заехал ему по носу, чем и лишил Менашу всяких шансов добиться успеха в оперном искусстве. Его пение через этот сбитый на сторону нос никогда бы не звучало так, как надо.
— Расскажи мне, малыш, что еще ты помнишь?
— Я помню Тито Скипа[346], Титта[347] Руффо, Верренрата[348], Маккормака[349], Шуман-Хайнк[350], Амелиту Галли-Курчи[351], Верди и Бойто[352]. А когда вы слышали, как Карузо поет в «Паяцах», жизнь преображалась, правильно?
— О да!
Давняя привязанность делает такие вещи незабываемыми. Пятьдесят лет назад мы ехали по чикагскому Джексон-бульвару на двухэтажном автобусе с открытым империалом в торговый центр, и Менаша объяснял мне, что такое бельканто; с сияющим лицом рассказывал мне об «Аиде», представляя себя в парчовых одеяниях то жреца, то воина. А когда его урок пения заканчивался, Менаша вел меня к Кранцу на пломбир с орехами, фруктами и шоколадным сиропом. Мы ходили слушать горячий, как масло на сковородке, оркестр Пола Эша[353], ходили на представление тюленей, исполнявших «Янки Дудл», сжимая груши автомобильных гудков. Мы плавали на пляже Кларендон, где все мочились прямо в воду. Вечерами он обучал меня астрономии. Объяснял теорию Дарвина. Он был женат на своей однокашнице из Ипсиланти. Ее звали Марша. Тучная женщина. Она тосковала по дому, лежала в постели и плакала. Однажды я видел, как она пыталась вымыть голову, сидя в корыте. Марша набирала воду в ладони, но ее руки были слишком толстыми и не поднимались над головой. Эта славная женщина уже умерла. Менаша большую часть жизни проработал электриком в Бруклине. От его драматического тенора ничего не осталось, но лающий старческий голос трогал до глубины души. От его жестких рыжих волос сохранился только оранжево-белесый пушок.
— Все Ситрины были очень добрыми людьми. Кроме Джулиуса, пожалуй. Этот был грубым. Джулиус так и остался Джулиусом? Твоя мать очень помогала Марше. Бедная женщина… Но пойдемте к Вольдемару. Я только встречающая делегация, а он вас ждет. Он живет в комнате рядом с кухней.
Когда мы вошли, Вольдемар сидел на краешке кровати: широкоплечий, с прилизанными, совсем как у Гумбольдта, волосами, с таким же, как у него, широким лицом и серыми, широко посажеными глазами. Возможно, в пятнадцати километрах от Кони-Айленда заглатывал и фильтровал тонны воды, выпуская струю через отверстие в голове, кит с точно такими же глазами.
— Так значит, это вы приятель моего племянника, — сказал состарившийся записной игрок.
— Это Чарли Ситрин, — вмешался Менаша. — Ты знаешь, Вольдемар, он узнал меня. Малыш меня узнал. Черт возьми, Чарли, попробовал бы ты не узнать. Я просадил целое состояние на газировку и прочие угощения. Должна же существовать хоть какая-нибудь справедливость.
Конечно, я слышал о дядюшке Вольдемаре от Гумбольдта. Единственный сын, выросший под крылышком четырех старших сестер и слабоумной мамаши, изнеженный и ленивый, он пристрастился к игре, забросил учебу, клянчил средства у сестер и воровал деньги из их кошельков. Очевидно, он и Гумбольдта воспринимал как старшего. Стал ему скорее братом, чем дядей. Всю жизнь он оставался ребенком.