– Гриш, погляди, – Афонька держал в руках дощечку в две мужичьих ладони. – Гриш, глянь, обрадуешься. А тот, стоя, склонялся над столом, будто и не слышал вовсе. Перед ним лист бумаги, в зубах кисть. В мастерской копился в углах ранний зимний сумрак. Угловое, дальнее от печки, окно прорастало игольчатым инеем. Отсветы печного пламени прыгали по стенам, отблёскивали на развешенных на просушку свежеписаных иконах.
– Гляди, – Афонька положил дощечку рядом с листом. – Помнишь, у нас на погребке раненый двуглавый орёл жил? Тетяка привез, а ты его нарисовал. Чудно так. Глянь, головы вот, лапы крючьями. Лет десять уже прошло… Гриша и глазом не ведёт, обижен. Днём Афонька увихрился из церковно-приходской школы и ему пришлось добираться самому. Где ковылял, где катма катился по снегу.
– Тебе тогда лет пять было, – мелким бесом вился вокруг него Афоня. – Нам бы с тобой, как этому орлу, одно тулово и две головы.
– Чтоб тебе меня на себе не таскать, – не разжимая зубов, откликнулся Гришатка.
Ты бы моей голове на уроках всё подсказывал.
– А кто бы из вас ел? – спросил лузгавший на полатьях семечки Гераська. – Брюхо-то одно…
– Оба бы ели. Две руки, две ложки. Правда, Гриш? – лисился Афоня. – А Жития сегодня будем читать?
– Сам читай.
– Я же токо по складам, ты в тыщу раз скорее читаешь.
– Там листы корявые, вчерась язык натёр, переворачивая, – Гришатка положил карандаш. Не умел он долго обижаться. – А мамака свечку даст?
– Огарок с того раза остался, – обрадовался Афоня. – Листы я тебе буду переворачивать. На чём в тот раз остановились? Про татар?
– Беспамятные. Премудрого Епифания читали о Сергии Радонежском, – отозвался с печи всю неделю мучавшийся поясницей Данила. – Лезьте сюда, да не толкайтесь.
Первым делом подсадили на печь Гришатку. Из старых валенок спроворили подставу для свечи. Угнездились, притихли.
– Читай, Гриш, погромче, чтоб Данила не чокал, – велел Афоня. – Гераська, не возись, свечу повалишь.
– «…Стойкая и святая душа его мужественно всё вдали от лица человеческого, прилежно и непорочно хранила устав жизни иноческого, беспорочно, не спотыкаясь и оставаясь чистой, – читал Гришатка. Язычок свечи, колеблемый дыханием, освещал желтоватую страницу. – «…коленопреклоненно частые, голод, жажду, лежание на земле, нищету духовную, скудость во всём, во всём недостаток: что ни назовёшь – того не было. Ко всему же этому прибавлялась борьба с бесами, видимые и невидимые с ними сражения, борьба, столкновения, устрашения демонов, дьявольские наваждения, страшилища пустыни, неизвестных бед ожидание, нападения зверей и их свирепые поползновения. Но, несмотря на всё это, и при всём том, бесстрашен был Сергий и смел сердцем, и ум его не ужасался перед такими вражескими кознями и лютыми нападениями, и устремлениями: Многие тогда звери часто приходили к нему не только ночью, но и днём; а были эти звери – стаи волков, которые выли и ревели, а иногда и медведи…»
Мог ли летописец, премудрый Епифаний, предугадать, что столетия спустя трое крестьянских ребят зимой на печи будут читать описанное им житие чудотворца Сергия Радонежского? И под вой ветра в трубе представлять, как вываливался из чащи к дверям кельи огромный в клочьях шерсти аркуда-медведь. Хрустел снегом, взрыкивал злобно… Вспугнутый скрипом двери, скрывался в чащобе. Выходил за порог преподобный Сергий, неулыбчивый, «северный духом», со впалыми щеками и ясным тихим взглядом. Клал на пень краюху хлеба…
– «Аркуда привык и приходил каждый день, – читал Гришатка – Когда же не хватало хлеба, медведь, не найдя дани, не уходил, упорствуя, как некий жестокий заимодавец, желающий получить долг свой. И, если у святого был хотя бы один кусок хлеба, то он его зверю бросал, а сам предпочитал не есть в тот день, нежели зверя этого обмануть».
– Последний кусок? По башке бы топором, – завозился в углу Гераська. – Медвежатины бы одному ему до весны хватило. А из шкуры бы шубу сшил.
– Ага, с топором… Ведьмедь бы его всего изломал, – хмыкнул Афонька, – у него когтищи-то!