Он улыбнулся и обмакнул перо в чернила. Потом он поднял ко мне свое улыбающееся тонкогубое лицо, и тут взгляды наши встретились. Вид этих светлых холодных глаз (ах, как они были презрительно холодны!) вдруг вывел меня из равновесия.
Я не знаю, что со мной случилось. Я как-то разом потеряла над собой контроль и, вырвав из рук его свою зачетную книжку, выбежала из аудитории. Не помню, как я мчалась бесконечными нашими коридорами, как выскочила в примыкавший к нашему зданию сад, но помню, что плюхнулась на первую попавшуюся скамейку и бурно расплакалась. Мне кажется, ни до того, ни после я никогда так сильно не плакала. Я ревела как белуга, я выла, я задыхалась от обиды, от стыда, от бешеной злобы, от бессилия, от ненависти. И я дала здесь, на садовой скамейке, страшную ганнибалову клятву, что я — полуграмотная и темная крестьянка — буду, обязательно буду профессором, что отныне я вступаю в смертельную борьбу с теми, кто хотел, чтобы я навеки оставалась полуграмотной и темной, что я ворвусь в их заповедник, который веками оберегали от нас, войду туда уверенной поступью хозяйки… Да, я войду туда хозяйкой. Это так и будет. И я буду вежлива… Да, вежлива..
Не знаю, почему мне тогда казалось столь уж важным быть вежливой, но я повторяла это как маньяк. Мне думалось, видимо, что, если я сделаюсь так же вежлива, как Серебровский, я сразу стану хоть чем-то, хотя бы внешне, рядом с ним и одним этим уязвлю его, начну борьбу с ним.
Сейчас все кажется мне не столько трагичным, сколько смешным, но, в сущности говоря, сам по себе незначительный этот эпизод сыграл в моей жизни значительную роль. Это был жизненный толчок, который привел к определенным жизненным решениям, и я убеждена, что поднялась я с этой садовой скамейки иной, чем на нее упала. И я… и я стала вежливой, честное слово. Я вообще стала во многом подражать Серебровскому и многое у него перенимать.
До этого, например, я говорила очень плохим языком, засоренным бывшими тогда в больном ходу жаргонными словечками. Теперь я стала следить за своей речью. Я видела, что Серебровский говорит иначе, и я поняла, что он говорит чистым, хорошим русским языком, и я стала перенимать у него этот чистый, хороший русский язык.
Мало-помалу у меня вошло в привычку следить не только за речью профессора, но и за его движениями, походкой, манерами, интонациями. Я научилась понимать скрытый и иногда сложно замаскированный смысл его шуточек и острых словечек. Это была ревнивая и тайная слежка.
Тайной, впрочем, она оставалась недолго. Серебровский был чуток, и я была раскрыта очень скоро. Между нами завязалась борьба — глухая, напряженная и упорная. Каждый зачет, каждая работа, каждая лекция, каждая встреча превращались обычно в боевую сшибку, и надо признаться, что я всегда уходила с поля брани битой. Невежество мое было настолько очевидным, что иногда достаточно было одного шутливого вопроса, одного летучего словечка, на которые Серебровский был великий мастер, чтобы обратить меня в прах.
И тем не менее я не сдавалась. Нет, я не сдавалась, я упорствовала, я работала, как чорт, я вгрызалась в книги, точно клещ, я засыпала над ними, я высохла, как мумия, но не сдавалась. Это было очень тяжело само по себе и еще тяжелее потому, что, кроме учебы, у меня было множество общественных нагрузок.
Общественные нагрузки были тогда в каком-то непримиримом противоречии с учебой. Наибольшие хвосты были у наиболее видных общественников, и в конце концов самые активные ребята выбывали с фронта учебы. Они либо становились аппаратными работниками в самих учебных заведениях, либо их «брали» в МОПР или в какой-нибудь профком, или в другую организацию, с которой они были связаны, работая в качестве студентов-общественников, оставались недоучками, и прошло немало времени, прежде чем мы поняли ту простую истину, что студенты должны учиться. Мы начали требовать от своих культпропов и профкомовцев академической успеваемости и в конце концов добились этого.
В мое время все еще оставалось по-старому, и я оглянуться не успела, как была загружена по горло. Целые дни я металась как угорелая с лекции на собрание, с собрания на конференцию, а ночью корпела над книгами. Это было тяжело; приходилось в год-два наверстать все, что я упустила в течение двадцати четырех лет моей жизни, — и в конце концов я сорвалась. Я стала отставать и провалилась подряд на двух зачетах.