И теперь уже окончательно придавив листок стеклянной сахарницей, стоящей здесь же, на столе, выключил на кухне свет, отыскал в коридоре куртку, намотал на шею шарф и постарался как можно тише отпереть замок входной двери.
Как ни странно, на улице было совсем не холодно, я даже не стал застегивать куртку. Я стоял под козырьком парадного и не мог ступить на гладь занесенной снегом земли. Было очень тихо, луна, смешавшись с одиноким фонарем, бросала желтовато-зеленоватый отсвет, от него снег искрился драгоценным, нескончаемым переливом. Я боялся повредить белый, незапятнанный, девственно чистый настил, его торжественную гармонию, боялся надругаться над ним своим торопливым, грубым башмаком. Двор еще спал, земля еще спала, снег мягко, бесшумно, слоем за слоем укутывал их, и вот я должен был теперь оборвать, нарушить их короткий сон. Но выхода не было, и я нарушил.
Я брел между беспорядочно расставленных домов, огибая старые, прошлого века, заросшие временем коробки, отыскивая узкие, едва заметные проходы между ними, оставляя за собой череду равномерно утоптанных, неразличимо одинаковых следов. Остановился, обернулся – в одинокой, отшельнической последовательности отпечатков посреди нетронутой белой целины тоже была своя эстетика; снег неторопливо засыпал их, медленно, но настойчиво. «Как волна накатывает на песок, – подумал я, – только тише, мягче, чем волна».
И тут я ощутил счастье. Выделенное, почти материализованное, словно его можно было потрогать, взять руками; почему-то представился небольшой, твердый, идеально гладкий, легко умещающийся в ладони шар. Янтарный или, может быть, из отполированной яшмы.
Я ни разу еще так отчетливо не чувствовал счастья, ни когда писал стихи, ни даже когда занимался любовью. Только сейчас, выйдя из недельной любовной спячки, до пресыщения избалованный женским телом, слившись с ним, совпав, почти потеряв в нем себя, я теперь в этой заснеженной, отрешенной от всех и от всего ночи вновь обретал себя, словно рождался заново. Молодость, легкость, свобода, полная, никем и ничем не ограниченная, не контролируемая, насквозь пронзили меня, обожгли и выкристаллизовались в отборный сгусток счастья.
Наконец я вышел на бульвар где-то в районе нового МХАТа. В полном отсутствии машин, пешеходов, в тихой отрешенности теперь уже освещенного города, в неспешном, неизбежном кружении снега, в почти полном безветрии возникало ощущение сюрреальности, выпадения из привычного, взвешенного, подчиненного ньютоновской механики города. Словно попал в зазеркалье, на оборотную сторону, словно весь мир стал вращаться вокруг меня одного, существовать только по моему желанию и, став полностью зависим от меня, он теперь предоставлен только одной моей воле.
«Свобода сильнее любви, – подумал я, – особенно после долгой, всепоглощающей любви. Обретение себя в свободе и есть истинное счастье.
Я снова, как тогда в лесу, вспомнил строчки Пушкина:
Неужели он чувствовал то же, что и я сейчас?.. Ведь под «волей» он наверняка понимал свободу физическую, а под «покоем» свободу душевную. И приравнял их к счастью. К единственному возможному счастью.
Я еще раз, на сей раз медленно, произнес про себя пушкинские строки. Как все же гениально, двумя короткими строчками поднять целый пласт чувств, определить мировоззрение. Такое возможно только в поэзии, когда одна правильно сотканная строчка заменяет целые тома. Потому что в поэзии слово может быть уплотнено до предела, нагружено и чувством, и мыслью, не обязательно напрямую, часто ассоциативно, метафорически. Именно уплотненность слова до критической, готовой к взрыву массы создает ту поэзию, которая остается во времени и всплывает в уме неожиданно, посреди ночи, на заснеженном Бульварном кольце в голове у очередного потерявшегося во времени разгильдяя.
Вскоре я перестал думать о поэзии. Я брел по бульварам бесцельно, лишь впитывая ночной, заряженный зимней рассыпчатой свежестью воздух, вбирая его в себя, становясь его частью. Перешел сначала улицу Горького, потом Петровку, я так и не встретил ни одного человека, снег скрипел под ногами, фонари перебрасывались между собой моей растрепанной, распахнутой, волосатой тенью, словно играли в какую-то только им известную, веселую игру, в голове впервые за множество прошедших часов возникла кристальная, отчетливая ясность.
Почему-то я вспомнил, как на моих глазах чуть не покалечили Леху, вспомнил, как сам катился по лестнице, как глухо бился о тупые, каменные ступени, усмехнулся, в принципе еще легко отделался, могло быть и хуже. Вспомнил мужика на лестничной площадке, залитого кровью, с розовым шевелящимся пузырем на губах. Что с ним стало? Я не знал, я ведь целую неделю не выходил из квартиры.
Ну и ладно, подумал я, эта ночь все искупает.