Адам Розенцвейг стоял на коленях. Он уже не силился уловить крик. Но начал ощущать с благоговейным трепетом, который зарождался в нем медленно и болезненно, как пробивающаяся сквозь облака заря, что скоро — теперь уже очень скоро — он сможет подняться. Он сможет встать и сделать то, что ему надлежит, как раньше делал то, чего требовала от него мечта, навязчивая, как мания. Да, он поступил так, как должен был поступить, плохо это или хорошо. Больше он ничего не смог решить, — медленно, мучительно, осторожно разум его двигался как согбенный старик, поднимающий непосильный груз, поскольку поднять его больше некому. Да, он всего лишь простой смертный, подумал он. Да, если надо, он все повторит. Он уставился на лежащую неподалеку винтовку, нелепую и напрасную, как игрушка. Да, подумал он, глядя на винтовку, он сделал бы все это снова. Но после воскликнул в душе: Но с другим сердцем!
Он не знал, что пришлось бы ему делать на этот раз и с каким сердцем. Известно только, что ему пришлось бы заново учиться всему тому, что должен узнать человек, чтобы стать человеком. Тому, что правду предать нельзя, и что предан будет только предатель, причем сам же себя и предаст.
Он подумал: Я должен встать. Пора.
Он понимал: ему придется встать и подобрать ботинки, и надеть их, и выйти из Дебрей. Он выйдет, — хромая, если не найдет, чем перебинтовать и зашнуровать левую ногу, — выйдет из леса в ботинках, которые неизвестно сколько раз переходили от одного мертвеца к другому. И он с грустью подумал, что даже имен их не знает.
Он никогда не узнает их имена.
Потом, смирясь, он понял, что даже в этом есть благо. Он постарается стать достойным и этой их безымянности, и того, что им пришлось пережить им, людям, совершившим ошибку.