Последний свет дня меркнет на подоконнике узкого окна, плотная штора отдёрнута в нарушение приказа о маскировке, звёздная ночь вползает в дом. Коробок спичек непослушным тараканом цепляется за что-то в кармане, спичка долго шипит, маленькое пламя весело трепещет и лижет его задубевшие, бесчувственные пальцы.
Он проходит первую комнату. Под потолком залы, как аэростат, пухнет простыня, которой Гольдштейны сами укрыли люстру. Такие же простыни серыми ночными бабочками густо облепили стены залы — Гольдштейны перед эвакуацией очень тщательно учили няньку правильно укрывать картины от пыли.
В кромешной темноте он опять зажигает спичку, и её мечущийся огонек сразу высвечивает тусклые глаза няньки, которая, прямо прислонившись к спинке дивана, в упор смотрит на Филиппова. Он айкает, как ребёнок, но с последней искоркой падающей спички замечает уже понятную неподвижность взгляда. Он снова зажигает спичку. Заметив рядом огарок свечи, на ощупь поправляет фитилёк, зажигает свечу и рассматривает замёрзшую женщину, стараясь понять перемену в её облике.
Она смотрит прямо на него, седые волосы прихотливо и красиво уложены над упрямым лбом, худоба ввалившихся щёк только подчёркивает высокие скулы и брови вразлёт. Филиппов вдруг понимает, что нянька в молодости была очень хороша собой.
Вдруг всё плывёт перед его глазами, но стук сердца возвращает его к действительности, он удерживает выскальзывающую свечу, поднимает огарок повыше и видит причину своего ужаса — с единственного оставшегося открытым небольшого портрета на него смотрят те же глаза, что и у мёртвой няньки. Мысли болезненно смазываются в его сознании, пока он не узнаёт в молодой красавице, ясно и неуловимо-лукаво смотрящей на него, старуху, которая точно так же, как и на портрете, убрала волосы и укрыла плечи шалью.
— Это её… Её портрет, — эхо его шепота замерзает в пыли мебельных чехлов.
Филиппов, как зачарованный, всматривается в лицо няньки, вдруг помолодевшей в лунном свете, и в её портрет, подозревая какую-то долго скрываемую печальную тайну.
Он ещё раз оглядывается по сторонам.
Картины, скрытые простынями, в густоте своей шпалерами укрывают все стены залы. Они все достаточно велики, в больших рамах. Он не сможет донести их до завода.
Филиппов решается.
— Простите, простите, — бормочет он и снимает портрет женщины, стараясь не касаться седой головы. Он заворачивает картину в наволочку, прячет драгоценность на груди, застёгивает бушлат и выходит прочь.
— Простите.
За закрытой дверью, в комнате, освещенной косым лучом лунного света, женщина спокойно смотрит в вечность.
Боль клубком сцепилась с каким-то резким запахом, и Филиппов не мог определить, что же больше мешало ему падать в медленно вращавшийся и извивавшийся угольно-чёрный колодец. Он открыл глаза, и несколько знакомых лиц постепенно проявились на фоне плывущего потолка.
— Ай да молодец! Очухался! — он услышал знакомый бас бригадира Четвертакова.
Обычно угрюмый, седой, высохший дядька расчувствованно склонился над ним.
— Где я?
— Здесь, в ремонтном. Ребята тебя принесли сюда. Там опасно. Горит пока.
— Ноги… — он рванулся, — Ноги целы?!
— И ноги целы, и руки твои, Толя, целы, и голова твоя цела, лётчик ты наш.
— Я… Я упал. Вроде… упал…
— Ты? Ты не просто упал, ты налетался. Крупнокалиберный сдул тебя. Вон на набережной сколько порушило. А ты в трюм слетал, семь этажей, считай, полёт. Повезло тебе. А Морковкину — нет.
— Что? Что вы говорите? Голова очень болит, я слышу плохо.
— Ты вместе со всем железом на Витьку упал, он внизу варил, ему хребет перебило в трех местах, думали и тебе каюк. Думали — неживой. Да, видать, судьба тебе такая — одного ломает, другого в люльке носит.
— А сколько сейчас? Время сколько?! — обожгло Филиппова.
— Да, поди, уже часов пять, вечер уже, ночь считай. Темно уже.
— Как?! Как — пять? Нельзя пять! Нельзя! — он рванулся и вскрикнул, на губах выкашлялась розовая пена. — Мне… Мне идти надо. Мне срочно…
— Стой, дура! Стой! Держите его, ребята! Он так себе последние ребра переломает!
Филиппов послушно затих, придерживаемый за плечи, только умоляюще смотрел на Четвертакова. Тот нахмурился.
— Ладно, ребята. Давайте по местам. Я ещё пару минут посижу, дровишек подброшу, может чай какой лётчику нашему соображу. Нам всё равно всю ночь тут разбираться.
Четвертаков и в самом деле подсел к мурлыкавшей печке, открыл поленом дверцу и подбросил пару дощечек.
— Николай Федорович.
— Что, Толя?
— Николай Федорович… Скажите, а… — он помолчал, потом решился, — А что Курочкина… Ушла уже?
Бригадир ссутулился перед печкой, отблески огня прихотливо вычерчивали глубокие тени в его морщинах.
— Курочкина… — Четвертаков ещё помолчал и бухнул. — Так ты у неё котлетки хотел купить?
— Да, — просто ответил Филипов на простой вопрос.
— Нету Курочкиной. Нету её совсем. И не будет. Увели её часа за два до обстрела.
— Куда? Как? Куда увели?!
— Эх, Толя, Толя… Понимаешь, Толя, люди пришли за ней.
— Какие ногти?